Рекламный ролик Виктор Дмитриевич Петров Повести и рассказы молодых писателей Южного Урала, объединенные темой преемственности поколений и исторической ответственности за судьбу Родины. Рекламный ролик Жене Ольге и сыну Михаилу. Натюрморт с рысью Азарта убивать, называемого охотничьим, я не испытывал даже в детстве, когда дружки мои неистово палили из поджигов по пустым отцовским бутылкам и по пичугам. Зато в те годы у меня хватало терпения караулить с фотоаппаратом лесное зверье где-нибудь возле глухой озерной курьи или на солонцах. Изредка мне везло. До сих пор храню снимок ежика, доедающего гадюку. Раз в шквальную грозу заснял седую ворону. Однако мелкие, пусть и честно заработанные, удачи не могли затмить мечту, ради которой и рвался я на летние каникулы в деревушку углежогов Сак-Елгу. Подобно форпосту первопроходцев Сак-Елга одиноко курилась дымами на фоне синевато-угрюмых Таганайских хребтов. Рысь! Рысь не давала мне покоя. Медведя в тогдашние двенадцать лет тоже хотелось повстречать — испытать свой характер (но не ближе чем за километр…) А вот рысь — именно сфотографировать! О желании заснять зверя я ни разу никому не обмолвился, даже отцу. Он задал бы жесткий вопрос — почему непременно рысь? — и потребовал убедительный, как доказательство теоремы, ответ. Ну, а разве мог я объяснить, отчего на исходе лета в мглистый час перед зарей вдруг просыпался и лунатиком брел к далекому ельнику. Душный ельник, мнилось мне тогда, бесконечен и не тронут рубками до самого Ледовитого океана. Через двадцать лет я познакомился с известным в области рысятником Рожковым и с грустью осознал еще одно преимущество взрослого над мальчишкой. Для исполнения мечты, столь жгучей в детстве, мне требовались теперь лишь деньги на проезд, восемь рублей, несколько свободных дней и, пожалуй, удача. Мы уговорились с Рожковым: едва придет с востока и перевалит через увалы Уралтау настоящая метельная зима и снега в тайге на горных склонах скопится достаточно, егерь напишет мне письмо. Живет он в нескольких километрах от поселка Зуваткуль, среди исполинского леса. По случайности или жалости чьей (потребовавшей, видимо, мужества ) уцелел в беспощадные военные рубки остров трехсотлетнего лиственничного бора. А еще раньше, в двадцатые-тридцатые годы, бор щадили даже углежоги — ярые истребители уральской тайги, поставлявшие древесный уголь домнам старинных заводов. Правда, валили в бору выборочные деревья на кладбищенские кресты. Эти кресты не истлели и по сей день. Если пес егеря не залает, чуя пришельца, можно пройти по квартальной просеке совсем близко и за толстыми стволами не заметить поляны с кордоном в центре. Подслеповатым бельчатам из дупла в развилке суков дом видится, наверное, усохшим вкусным грибом. Лиственницу с необхватным стволом, поверху обугленную молнией, опоясали скамеечки из еловых жердин. В стволе дерева сделан глубокий пропил и ствол стесан так, что получился удобный полукруглый столик. За ним Александр Михайлович курит в часы бессонницы сигареты «Герцеговина Флор», слушает по транзистору старинные романсы, убавляя и прибавляя громкость в зависимости от настроения. Бывает, в час ночи голос певицы Бичевской доносится аж до поселка. Браконьеры Зуваткуля сразу делают вывод: в ближайшие два-три дня на глаза егерю лучше не попадаться — пощады не будет. Зимой же Александр Михайлович вываливает на столик остатки пищи для птиц. …После затяжной метели оплывает ведущая к дому лыжня. Под свежей снежной толщей гаснут привычные запахи старых следов. Тогда кобель Топаз спешит раньше мышей и сорок «застолбить» целину вокруг дома. Всякий раз недоуменно взвизгивает, если с облюбованного им: кустика рухнет на морду ком сырого снега. Меня Топаз не признал — угрожающе скалил волчьи клыки, пока хозяин сам не вышел на крыльцо. — А-а… примчался… Думаю, к вечеру, балаболка, не явится — скормлю синицам его порцию беляшей. Знатье бы, что запоздаешь, я уехал вместе с жинкой к дочке в Сатку. Сижу как на иголках: и тебя нет и лесовозы последние вот-вот пойдут на Сатку… Егерь вымыл испачканные мукой руки. Вытер их не передником, как сподручнее хозяйкам на кухне, а вынул из шифоньера белоснежное полотенце и лишь затем с достоинством протянул руку. — В письме какой уговор на шестой строчке? Позавчера быть! Этак дружба наша наперекосяк пойдет… — Семья, семья, Михайлович, — скороговоркой отшутился я, не в силах скрыть радостного волнения. Егерь пристально помолчал, убрал нитку с моего плеча. — Про рысь сейчас не трепыхайся — завтра. Сейчас мы с тобой беляшами ублажимся, а после сюрприз есть для тебя. Что за сюрприз, я догадывался. Новые рисунки… Трудно судить о таланте Александра Михайловича, но рисует он с упоением и очень много. Восторженность егеря перед морозным узором на стекле, виданным-перевиданным тысячу раз, я поначалу даже счел за фальшь. Не скрою, мне льстит, что и к моим снимкам обычного любительского уровня он относится благоговейно, как к законченному авторскому произведению. Обязательно требует к снимку название, дату и роспись поразмашистей. Ни рисунки, ни тем более подаренные ему фотографии он не развесит на стене до тех пор, пока не выстругает для них ладные рамки из красноватого лиственничного комля. Помню, при нашем знакомстве меня поразили пять мальчишеских лиц в этих ладных рамках. Все пятеро братьев Александра Михайловича погибли на фронте, и рисовал он их не с фотографий, а по памяти. Болтливые люди избегают с ним встреч: егерь помнит буквально каждую реплику из разговоров прошлогодней давности. Но если человек ему приятен, он никогда не уличит его в неискренности или в забывчивости, только досадливо поморщится. В поселке Зуваткуль об Александре Михайловиче бытует легенда, будто он после поездки в город обязательно выписывает на бумажку номера всех повстречавшихся за день автомашин и сжигает ее — освобождает память. Действительно, едва мы отобедали, как в руках у егеря оказалась папка с рисунками. Видимо, желая подогреть мое любопытство, словно нехотя показал сначала один — мужской портрет. Лицо из обычных: густые брови, массивный подбородок. Но Александр Михайлович рассказывал о натурщике так упоенно, что я усомнился в своем чутье на интересные лица. — На Дегтярке повстречались — экскаваторщик с Бакальского рудника. Молчун. Кряжистый. Физиономия сильная. Никаких ваших декоративных бород! Пооблизывался я вокруг него деликатненько и ребром ему вопрос. Или ты, сукин сын, позируй для меня час, другой, не колыхнувшись, или топай отсюда — браконьерствовать не разрешу! — Так, так… И чем кончилось? — вежливо поддержал я егеря — он ждал ответного интереса. — Тем и кончилось! Попотел он истуканом полдня, а после друг над дружкой хохотали: местные-то давно вылущили Дегтярское токовище! Более удачными, по-настоящему самобытными оказались рисунки зверей. Егерь не показывал их раньше. Удивляли и подписи к рисункам… «Натюрморт с лосем». Вырисованная до объемной достоверности кастрюля на подоконнике с цветком алоэ. Облупленная оконная рама, стекло с потеками дождя и там, за стеклом, — мираж лося! Удивительная тоска. Я ревниво вглядывался в рисунки, пытаясь понять тайный смысл каждого. Перехватил взгляд егеря. Нам обоим стало неловко… Я впервые отметил, как постарел егерь за год, несмотря на крутые плечи, гантели под кроватью, и его бодряческая речь со мной именно от нежелания выглядеть стариком. Со сверстниками он разговаривает простым, вполне интеллигентным языком, проще держится. Я никогда не расспрашивал его о былой профессии переводчика — на самодельном стеллаже много книг на немецком языке. Не интересовался, почему он на склоне лет уехал жить из приморского ярмарочного города в медвежий угол. Знаю только, что в этом обветшалом доме родились и умерли его отец и дед — потомственные смолокуры — и сам он появился на свет на их скрипучей кровати. Расспрашивать его ради праздного любопытства стыдно, не тот человек, а чувствовать себя с ним на равных невозможно — слишком разного мы возраста и замеса. И вот сейчас он сделал встречный шаг, показав рисунки-откровения. Почему-то ни на одном рисунке не оказалось рыси. — Животин рисую только вольных. На воле рысь лоб в лоб не встречал, — сухо ответил егерь на мой вопрос. Он понял, что интимность минуты тяготит меня. — Рисовать, как она в капкане мечется, — жидковата радость… Скрытый в его словах упрек задел меня за живое. — Так вы, что, Михайлович, осуждаете меня? — спросил я, не в силах скрыть раздражения. — Прибыль какая — судить тебя? Ведь у вас, нынешних, едино в ушах сквозняк. Словчишь ведь ты! Чикнешь ее, будто и не в капкане вовсе. Вроде как смельчак какой — на воле подстерег… Теперь я обиделся уже всерьез. Стоило ли ему и соглашаться, писать письмо, если сама затея съемки неприятна? Достойнее, конечно, сфотографировать рысь на воле, но ей-ей глупо зависеть от редчайшего случая. И потом, для сносного фото секундной встречи мало. Нужно хотя бы выбрать удачный ракурс, выждать свет поэффектней… Капканы? Их он ставит и без меня… — Михайлович, а напросись я к вам ради охоты и пристрели рысь в капкане — лучше разве? — Ты носом не води, я и сам умею! — недобро усмехнулся Рожков. — То охота, а то иску-у-усство… Не найдя точных слов для хрупкой мысли, он словно выдохнул в слово «иску-у-усство…» всю силу убеждения. Я же изрек в отместку за упрек в непорядочности: — Художник Сезанн родную мать рисовал в момент смерти! Хотел поймать в красках, как лицо у нее остывает… — Нашел, чем удивить… — процедил он сквозь зубы. — Люди, люди все творят. Зверь на подлость не способен… — А возьмем поэтов?! — продолжил я, мне хотелось взять верх любой ценой. — Целомудренные, между прочим, пишут строки. Можно сказать, целую страну учат нравственности. Но ведь смех чистый требовать, чтобы поэты и в быту соответствовали своим стихам. Живые люди, куда денешься… Обычно спорщик пластичный, не твердолобо стоящий на своем, а жадно внимательный к аргументам собеседника, Александр Михайлович на сей раз был неузнаваем. Логика егеря казалась мне прямолинейнее, чем стволы лиственниц вокруг его дома. — Фотографам и кинооператорам съемку скрытой камерой запретить! Бросил поэт жену с грудным младенцем — гнать его из редакций взашей! Художник равнодушно проходит мимо пацанвы, малюющей на заборе скверные слова, — лишать его звания художника! В горячке спора я раскалился, как говорится, добела и допустил личный выпад против егеря. К моему удивлению, он расхохотался, потеплел голосом до задушевности. — Наконец-то! От сердца, а не от ума! Хорошо размялись, а, правда? Сохнет язык без трепа — безлюдье… На новом месте я сплю всегда плохо. Долго ворочался с боку на бок, припоминал до отдельных слов наш спор с егерем. Человек за семью печатями, умен, очень умен и уж гораздо более широких взглядов, чем позиция, которую отстаивал. Странно, зачем? Или уж так заведено, срабатывает инстинкт самосохранения общества: пожилой навязывает молодому те высокие нормы, недостижимые, как всякий идеал, по которым сам прожить не сумел? В щель двери был виден красный плексигласовый светильник, зеркало на столе, хозяин дома, бреющийся опасной бритвой. Поразило его лицо, остекленелые глаза, будто там — в зазеркалье — увидал он не свое отражение, а нечто иное, ужаснувшее его. Бреется Александр Михайлович дважды в сутки: перед тем, как лечь спать, и непременно утром. Пришла на ум злая байка о нем, кою слыхал от жителей Зуваткуля. «На серьезного зверя и небритым? Ни, что ты! Он даже в болоте сначала окоп отроет, наденет чистое белье, щеки выскоблит до синевы, а уж тогда бабахает по уткам! Мимо мажет, если не побреется…» Утром отчужденности между нами как не бывало. — Эй, засоня, пушки твои не откажут на морозе? — насмешливо гаркнул егерь из кухни, в темноте охлапывая снег с принесенных дров. — С инеем мороз? — осторожно поинтересовался я. По суеверности я и в мыслях не допускал две роскоши сразу. Мало — сама рысь, еще и лес хрустально-белый! — Выйди, глянь. Иней в городе у вас — от малокровия. У меня — куржак с ладонь! Я оделся и, прихватив оба «Киева», вышел на улицу. Заиндевелые колонны лиственниц разбеливали черноту леса, утягивались в небо, пока еще звездное, с выстуженным ломтиком луны в орнаменте ветвей. Остро пахнуло морозом. Ушей коснулось эхо прогромыхавшего по автостраде первого лесовоза — стылый воздух усиливал звуки. Я легко представил себе дневное великолепие леса, когда самыми темными красками будут воздушно-голубоватые тени на снегу. «Возьму свое сегодня, — подумал я, — лишь бы затворы, миленькие, не подвели!» Желая еще раз убедиться в надежности фотоаппаратов, я оставил их висеть на уличной ручке двери. Завтракали вчерашними беляшами. Конечно, охота — ремесло егеря, и зачем человеку волноваться перед привычным делом. Но мне все равно хотелось видеть его сейчас не таким будничным! Хоть бы посуровел, что ли… Сам я жевал сочные беляши без аппетита. Затем егерь долго и очень тщательно брился, и снова глаза его остекленели, лицо превратилось в сгусток воли. — Теперь и про рысь можно потолковать, — добродушно начал он, заклеил порез на подбородке. — День сегодняшний так живем. Один капкан у меня по склону Мускаля — первым навестим. От него к Дегтярке. На Дегтярке два пасут рядышком. Последний недалече здесь, в овражке. По первому снежку сорвал охотку, проверить недосуг. — Михайлович, нам бы до трех часов уложиться. После трех свет не съемочный. — Ого, сказанул! Я-то на своих досках ходок. А ты? Мне пришлось показать егерю свои узкие, беговые лыжи. — Соломинки? Оставь в избе, на лучину пустим… Он вынес из сеней валенки и широкие короткие лыжи с сыромятными креплениями, подбитые неизвестным мне мехом. — Сожгу твои соломинки, может, тогда научишься уважать людей. Куда ехал и зачем ехал — забыл? — Виноват, Михайлович, секи поскорей! — покорно склонил я голову. Мне не терпелось очутиться на улице… С непривычки к чужим лыжам я быстро устал, взмок и уже не ощущал мороза. Сталактитовый лес с позванивающими от мороза ветвями вызывал досаду: приличный кадр на ходу не сделать. Даже делая портрет бетонщика для трестовской многотиражки, целый час вымучиваешь из него обязательную «улыбку передовика», а тут для себя снимок. Для души… Порой я всерьез задумываюсь, что скажет о моей честности фотографа сын, когда вырастет и заинтересуется «подлакированными» снимками в подшивке хранимых мною газет. Ведь по ним составляется летопись треста! Верно, улыбчив и обаятелен бригадир бетонщиков Вахтанг Тебридзе, но только это полуправда, ибо остальная часть правды в том, что, когда я приехал снимать Вахтанга, он был зол на редкость. Мел снег, в сырой снежной каше буксовали троллейбусы, а его бригаду перебросили доделывать автостраду, ведущую к аэропорту, — укладывать бетонную подготовку прямо на слякотный снег. Близилась красная дата календаря — ждали гостя из столицы… Конечно, легко напустить сыну тумана о правде фотоискусства, якобы не всегда совпадающей со столь сложной правдой жизни, а еще слаще впасть в амбицию. Дескать, за какие снимки платили, те и делал, и денежки на тебя тратил, родненький! Но если даже родному сыну говорить одно, а думать совсем другое, тогда… Занятый мыслями о сыне, я не сразу распознал в еловой гриве на нестерпимо ярком голубом фоне начало хребта Мускаль. Еще минут десять ходьбы — и мы целиком увидали взметенный над тайгой оснеженный гребень. На хребте отдельно искрилась каждая елочка, отдельным кораллом просматривался каждый валун в россыпях курумников. Поразительное отличие от того вроде и невысокого темнохвойного увала, каким увидал Мускаль летом. Вот и бравируй после этого своей зрительной памятью фотографа! На склонах Мускаля снег стал особенно глубок. Мне, дотоле тропившему лыжню, пришлось теперь плестись вслед за Михайловичем. Я заметил в прогале между елями обширную поляну и было свернул вправо — скорехонько обогнуть ее и снова оказаться впереди егеря, но тут Топаз глухо зарычал. Утопая в снегу, он прыжками понесся к пню на поляне, который искрился снежным грибом. Как потом рассказал егерь, слабинка рыси — любопытство, и коль лес глухой, нетронутый, с бесконечными одинаковыми елями, то рысь обязательно исследует нарушающие однообразие пень, буреломину или стог сена… Топаз крутился вокруг пня, но близко к нему не подскакивал… — Горяч-горяч, а в капкан нос не сунет, — с теплым чувством сказал егерь. Александр Михайлович понимал, что любой привычный ему пустяк сейчас интересует меня, и ненавязчиво подсказывал, как беречь силы при долгой ходьбе по тайге, как уберечься от обморожения. Он осторожно разгреб топором снег возле капкана и указал пальцем на светлый полированный коготь, стиснутый железными губами капкана. — Снега лишка подвалило. Лапа не провалилась как следует, он ее и щекотнул за коготь. Видеть сам не видывал, но читал: бывает, и лапу отгрызает… Меня охватил не то чтобы страх встречи со зверем, а жутковатое чувство: ждать с раздробленной лапой, пока «избавитель» однажды под вечер не приставит ствол ко лбу — все четыре перегрызешь… — Жинка иногда взбунтуется — посиди дома! Воскресенье откукую с нею — и то муторно в четырех стенах… — сказал егерь, безошибочно угадав мое состояние. Он долго и молча смотрел на меня, словно ожидая, что вразумительного я ему отвечу. Я старательно потер ладонями лицо, стаивая иней с ресниц и бровей… Егерь неожиданно зло прикрикнул на взбудораженного пса. Топаз заскулил от незаслуженной обиды, выбрался на лыжню за моей спиной, и до самой Дегтярки меня сопровождало его горячее дыхание. Причем, стоило ускорить шаг, чтобы настичь Михайловича, как пес начинал предупредительно рычать. Я заметил: егерь не терпит молчащего ходока за своей спиной. Он или пропускал меня вперед — тропить лыжню, и тогда сам тяжело молчал за моей спиной, либо же, вроде как от скуки, постоянно переговаривался со мной, если я отставал. Дегтярка оказалась заброшенной деревней. Собственно, следовало догадаться еще раньше — по названию: жители занимались когда-то перегонкой дегтя. Под сугробами угадывалось русло ручья. Вдоль него сиротело несколько срубов без окон и крыш. На одном торчали целые стропила. Вот, должно быть, счастье на всю жизнь — подглядеть, как гибкие кошки прыгают по этим сказочным развалинам… Однако Топаз бестолково вилял хвостом и поглядывал на хозяина. — Порожня-я-як… — сказал егерь, не то досадуя, не то радуясь пустым капканам. Экзотичные развалины разом обесценились в моих глазах. Мало их, деревень, догнивает по всему Уралу! Нашел сказку… Назад к кордону возвращались без спешки, с частыми остановками. Я постоянно ловил на себе пытливый взгляд егеря. Александр Михайлович насвистывал романсы, пил кофе из термоса. Было теперь время и для съемок ослепительного кораллового леса, но пыл пропал, и я ни разу не вынул из кофра фотоаппарат. К полудню мы пересекли свою утреннюю лыжню. — Замерз? Может, до избы проскочим — пропустим по маленькой? Согреешься, и проверим последний? — участливо спросил егерь. — Как хотите, без разницы… — Все равно, говоришь? Он постоял, раздумывая, резко свернул с лыжни. «Обиделся?» — равнодушно подумал я. Тем временем собака вырвалась далеко вперед и огласила лес безудержным злобным лаем. Егерь секундно замер, тотчас пригнулся. Хватко сдернул с плеча ружье, перекинул его из руки в руку и обратно и, держа стволами вверх, забалансировал им, спускаясь по крутому склону оврага. Отчетливо стало слышно шуршание потекшего вдоль склона снега. Я устремился за ним — впился глазами в его спину, пытаясь по напрягшейся фигуре предугадать, что сейчас произойдет. Руки-автоматы открыли кофр, вынули «Киев», поставили нужную диафрагму и выдержку… На дне оврага, среди валунов, в вырытой в снегу яме лежала рысь. Лежала неподвижно, как околевшая, уже присыпанная снегом дворняжка. Бросился в глаза нарост красного льда на перебитой капканом задней лапе. Сквозь палевый мех выпирали ребра. Егерь выстрелил в воздух. Рысь шевельнула кисточками ушей, зевнула с сонной ленцой и снова смежила веки. Я поразился: какие у нее на верхней челюсти между клыков сахарные младенческие зубки! Точь-в-точь такие резались в семь месяцев у моего сына. Помню, у жены слезы от боли выступали на глазах, если ему не хватало молока и он требовательно прикусывал грудь. — Зубы у нее, — прошептал я, — видел зубы у нее? Егерь недоуменно, беспомощно как-то взглянул на меня. — По тому первому снежку… Я ж не верил, что попадется… охотку срывал… По первачу они сторожкие… Уже потом, возвращаясь в город, я ломал голову: сколько дней она голодала и как, должно быть, металась в капкане, чтобы не закоченеть… — Яму рыла недавно — смерть почуяла. Умирать как попало зверь не станет… — надтреснутым голосом молвил егерь. Он вдруг сощурил на меня свои выпуклые льдистые глаза и медлительно протянул ружье. — Ну. Ну-у-у-у… — вкрадчиво повторил он через минуту. — А ты как хотел? Жизнь прожить и птахи не сгубить? Плати-и-и, спорщик… Да не в лопатку, шкуру испортишь. Я уткнул ружье в размытое палевое пятно и нажал сразу оба курка. Прикладом меня сбило с ног. Я барахтался в глубоком снегу, пытаясь опереться лыжей о рысь и встать. Рысь конвульсивно сучила свободной от капкана задней лапой, слабо взметывая снег. Лайка с урчанием вцепилась в теплое горло извечного собачьего врага. Я было потянулся к шапке, но Александр Михайлович тихо похлопал меня по руке. Мол, не дури, простудишься… Все-таки поразительная у него память. Во время нашего знакомства в поселковом магазине я вскользь обмолвился, что ни разу в жизни не стрелял по живому существу, даже в детстве из поджига по воробьям. Запомнил… Запись для деда Артем Балакин ехал из родного города в глухой край записать на магнитофон для деда, как токуют глухари. В купе он сразу залез на верхнюю полку, закрыл уши ладонями — создал себе тихий мир. Смотрел и смотрел на незнакомые места, в которых побывает, став взрослым, то есть свободным. Мальчик впервые путешествовал один, без матери. Поезд плутал в сырых лесах, на полустанках исхудалые коровы щипали горькие подснежники. Стремительно наплыл обелиск «Азия — Европа», Артем приник лицом к окну, но не успел разглядеть границы между континентами. Контролеры, их мальчик ждал, не появились до самого Златоуста, и он сокрушенно корил себя за взятый билет. Было ему двенадцать лет, денег на поездку скопил от школьных завтраков, а портативный магнитофон на три дня выпросил у одноклассника. В Златоусте Артем узнал, что автобусы до деревни Веселухи не ходят, паводок на реке Ай расшатал ветхий мост. Однако не за тем будущий мужчина целый месяц готовился к путешествию, чтобы из-за ничтожных двадцати километров отказаться от цели, — пешком так пешком! Он шагал по дороге и сочувствовал пластам дряхлого снега в окрестных ельниках, жгучее майское солнце испаряло пот и с его лица. Зеленый змеевик в щебне по обочинам он принимал за малахит, отчего рюкзак тяжелел и тяжелел. Косяки гольянов, снующих над грязным брюхом затонувшей льдины, счел за легендарных хариусов. От мелькания рыб закружило голову, ослабели ноги. Тогда Артем поел на берегу Ая, сразу испытал прилив сил и поверил, что консервы не зря названы «завтрак туриста». Пустую банку, клочья газеты прилежно закопал, как учила мать, — пусть незнакомый путник тоже испытает радость первопроходца! Потом с опаской зашел на мост. Настил под ногами вздрагивал: река ревела, тащила бревна с верховий, и те на скорости таранили опоры моста — щепки рикошетили о перила. Блеснула кровью и упала в пену умирать раздавленная рыбина. Мириады брызг зажгли радугу, пахнуло свежим снегом. Артем с воплем радости сделал сальто в воздухе, он впервые видел вольную реку, а не болото в гранитных берегах. Юркое бревно торпедой выбило валун из опоры, еще один, опора просела, мост затрещал. Удар от скорости зависит! — озарило Артема. Он придирчиво осмотрел сухие кулаки, вспомнил об отце. Отца, наверное, труднее обмануть, чем мать, уж отец не отпустил бы его одного в опасное путешествие… Сразу за мостом мальчик повстречал шесть девушек-туристок. Им надоела жизнь бродяг, и они возвращались домой — учиться на медсестер. Красивые медсестры заклеили ему мозоль на пятке, охотно отдали свою карту, пилу, тяжелый топор. Предложили переписываться. Артем густо покраснел, сочинения на вольную тему он писал с ошибками. Как объяснили девушки, слева от дороги холмятся увалы Уралтау. Сердце путешественника обмерло, он читал: водораздельный Уралтау не просто тянется с севера на юг, а делит материк на Азию и Европу! Готовый душой к открытиям, Артем жадно вглядывался в березовые склоны. Почка на березах, каждая в отдельности незримая, окрашивала увалы сплошной лиловой дымкой. Из малого неуловимо рождалось большое, это поразило Артема. С правой стороны дорогу теснила поднебесная цепь Уреньги. На вырубках по склонам лесорубы сжигали сучья, молочно-белый от свежей хвои дым широким веером расползался к дороге — будоражил воображение ароматом охотничьего костра. Артем вспомнил, что у него нет собаки и всего один друг. Скучно водить дружбу с одноклассниками, если у тех не сходят с языка рассказы про отцов. Дорога круто приняла вверх на седловину, которая заслоняла собою обзор местности. Артем не сбавил шаг, как следовало, а побежал, обливаясь едким потом. Рюкзак с камнями мотал мальчика из стороны в сторону. Он порвал кед, расшиб колено — неизвестная страна за седловиной ждала его… Далекий самолет оставил в небе след, и снова стало тихо в лесах, только сердце стучало. И в этой тишине из-за седловины внезапно вырос хребет ошеломительной высоты, за ним проступали и вовсе гигантские кряжи с девственными снегами по склонам. С каждым шагом страна для Артема становилась шире и шире… Объятый восторгом, он настрочил и наколол на сук незнакомому путнику записку с домашним адресом и приглашением в гости. Запел захлебывающимся голосом любимую песню деда: — Мы кузнецы, и дух наш молод… Во время привала мальчика догнала телега с мешками, от них исходил хлебный дух. Парень-возница в шляпе с неоторванной этикеткой спросил озабоченно. — Выиграю или нет? Сразу, не гадай: да или нет? Артем поспешно кивнул — да: глаза у парня были цвета кипящей смолы. На впалой груди поверх мятой рубахи без пуговиц висела на леске настоящая подкова. Леска терла шею, и парень то и дело поводил головой. Неукротимо захохотал, прочитав вопрос на лице мальчика. — А и не запретишь, а и буду таскать, пока не выиграю! Лотерейных огреб на всю получку, куда деться? Грудь в крестах или голова в кустах, порода наша такая — запомнил? Подсаживайся, пока, а в горку пёхом. Чихает Варяг в горку, бензин не тот… — Корми лучше… — молвила пожилая женщина в кургузом детском пиджачке, на лацкане алел значок депутата. Она отломила Артему корку пахучего хлеба. — Конечно, конь большой, ему много еды надо! — поддержал Артем женщину (корка пахла руками матери). Возница залихватски подмигнул ему, крутнул рукой перед лицом женщины. — Ух, шило в масло — корми! Кризис энергетический по свету, а ей — корми! Из своего кармана, может, из твоего? Скучная вы девушка, Елена Серафимовна! Продавщица и без фантазий, однако. Я с вами нынче незнаком… Женщина задумчиво помяла поля шляпы на вознице, приблизила к глазам этикетку. — Зря ты, фетр лучше велюра, фетру износа нет. В Веселуху, малец? — обратилась она к Артему. — Ага, я в Веселуху. Четыре часа иду пешком. Один, представляете? Тайга нравится — просто чудо! — доверил Артем свою радость. Но сидящие на телеге не оценили трудности похода по тайге, и мальчик обескураженно умолк. Женщина резким жестом спрятала под платок прядку седых волос. — Где она тебе приснилась — тайга? Околышки одни остались… Не дорубят никак окаянную… Приспичило в Веселуху-то? — Да, — сухо в тон ответил Артем. — Нужен проводник до глухариного тока. Хочу записать птиц на магнитофон. Про деда мальчик не добавил, не по-мужски добиваться участия к себе за счет жалости к слепому деду. Возница заложил этикетку за ухо, усмехнулся краешком губ. — К Жиганову если токо, к батьке моему. Батька у нас скиталец по лесам… Елена Серафимовна, тебя, пардон, он по молодости не важивал под березку? Шепчется народ, ох, шепчется… Возница лениво потянулся — продемонстрировал мужскую власть. Артем зажмурил глаза, полагая, что продавщица сей миг отвесит ему пощечину. — Ты свечку нам держал? Не лютуй, Гошенька… Суббота, праздник… — жалобно попросила женщина. — Завтра таблица лотерейная, потерпи до завтра. Не выиграешь по лотерее, свой дом продам дачникам — куплю тебе. В исподнем останусь — едино куплю тебе «Урал» с люлькой… Она суетливо убрала с шляпы жука. Парень брезгливо мотнул головой, запел вдруг строго и печально. Одичалые глаза повлажнели. — Когда б име-ел златы-ые горы-ы… Женщина стрельнула стыдливым взглядом на Артема, поправила значок депутата на лацкане, зажала вознице рот рукой. Но ослабела от бережного поцелуя в ладонь — хрипло подхватила: — И ре-еки полные вина-а… Артем растерялся. А парень уж кинул ему вожжи, сам положил голову на колени продавщицы, уставился в небо. По бледным бескровным скулам потекли слезы. Елена Серафимовна отрешенно пела и не обращала внимания на его вялые ласки. Стянула с головы платок — седая коса тяжело обвисла на плече… Неизвестное чувство захлестнуло Артема, как волна. Он запрыгнул на телегу, со всей силой дернул вожжи, еле устоял на ногах — телегу занесло. Так и правил до деревни по-разбойничьи лихо, с дерзким посвистом, заслоняя грудью от встречного ветра двух беззащитных взрослых. Жиганов, отец возницы, поразил Артема ростом великана. Хилый взрослый сын едва доставал ему до плеча! Артем подумал о себе: не зря он каждое утро висит на турнике. Мальчик поставил целью к своему шестнадцатилетию обогнать ростом отца. Ведь тот, наверное, захочет украдкой взглянуть на него в день, когда Артему вручат паспорт. Возница Гоша низко поклонился Жиганову, прижав шляпу к груди. — Здоровеньки, батяня, не ожидал? А я и не собирался заходить, я человече из гордых, ты меня знаешь… Дело есть на сто тысяч! Артем притулился к косяку ворот, возница враз стал ему неприятен. Великан кивнул мальчику, будто старому знакомому. Обреченно покачал головой. — Эйх, сынок… Вроде мухи ты навозной: сначала дерьма налижешься из бутылок, потом к людям липнешь… Огромной ладонью он отнял у Гоши шляпу и, близоруко щурясь, прочел вслух по слогам цену на этикетке. Громко присвистнул и теперь уже с почтением возвратил шляпу сыну. — Сынок, баньку ежли истоплю, а? Мигом! Нельзя энтакую вещь на грязный волос. Дома и заночуешь, а? В голосе великана прозвучали заискивающие нотки. Артем жадно ловил каждое слово отца и сына. — В баньку? Ворожбу смыть святой водичкой? — сатанински расхохотался возница. — Да не колдунья она, ополоумели, что ли? Ой, темнота, ой, выдумщики… Гоша улучил момент и подмигнул мальчику. Артем отвернулся. — Гони пьянь взашей, много чести алкашам — баню! — вышла из хлева женщина низкого роста в сапогах, испачканных навозом, с вилами в руках. — Ей че? Коза седая прожила век с порожним брюхом, ей и трын-трава! Отольются мои слезы… От Артема не ускользнуло, как покосился сын на отца — у того на смуглых скулах одеревенели желваки. Гоша злорадно усмехнулся и взахлеб пошел в атаку на мать, тонкая шея побагровела. — Вам ли, маманя, пардон, гудеть на меня? Если я вам ульи не вывезу на пасеку, завыкобениваюсь, тыщами убыток понесете! Съели? Кто из шоферни согласится? Нынче за «спасибо» дураков нет! — Свои считай… Шляпу тоже, поди, она купила? — задрожал голос матери. Артем решительно шагнул к воротам, но возница Гоша выставил руку. Посторонний зритель будто вдохновлял его на склоку (значение слова «кураж» мальчик пока не знал). — Братаны мои много вам напомогались? Внучат в каком году видели последний раз? Мне двадцать шесть, я спелый мужик! Начихайте вы на сплетни-пересуды, а, батяня? Великан жестко оборвал сына. — Не маши крыльями. Точка. Зачем пожаловал, раз мы с матерью поперек дороги тебе? Гоша повеселел, удовлетворенно хмыкнул и кивнул на мальчика. — Артемке помочь треба. Ему позарез записать глухарей на магнитофон. Учти, сегодня в ночь, завтра ему домой. С меня взамен — что хошь! Жиганов вздохнул, досадливо потер ладонью грудь. Равнодушно посмотрел на покрасневшего Артема, на сына… — И чем прикажешь родному батьке поживиться с тебя? Хорошо, сынок… Договорись сегодня с кем-нибудь из шоферов и завтра вези с юракской кузницы рамы для теплицы. Уголок в Юраке доставал, там и варил. Провода бы доброго метров пятьдесят… Эйх, что тебе, сученку, толковать, пуговицы на ширинке и те, видно, пропил… — А хошь, и сейчас привезу?! — Нет надобности. Покорми пацана в леспромхозовской столовой, пока собираюсь. И запомни: раз начал с батькой — дашь на дашь! — вези завтра рамы. Из-под земли достану, если обманешь… Условие, которое поставил Жиганов сыну, ошеломило Артема. Мальчик снова подумал о встрече с отцом, ведь состоится она рано или поздно… Едва они вышли на улицу, как лицо Гоши расцвело в мстительной улыбке. — Здорово я им врезал, а? Гора с плеч долой… С меня взятки гладки, я тако-ой, третий сын всегда дурак! Тебе спасибо, без тебя сплоховал бы… Во-он столовая… Я к Ленке побежал — петь хочу! — горячечно зашептал Гоша. — Петь не с кем, понимаешь? Поет, зараза, аж иглой под шкуру… Гоша шутливо толкнул мальчика кулачищем в грудь, кулаки у него, как у отца, пудовые, и побрел по пустынной улице. Затянул пронзительно печальным, неукротимым голосом: — Он упал возле ног вороно-ого коня и закрыл свои ка-арие очи-и… Пробежала одинокая дворняга. На фонарном столбе раскачивался колокол с позеленевшим языком. Артем понял: возница Гоша совершенно трезв. На телеге от него приторно пахло одеколоном, но не водкой. Потом вместе разгружали мешки с хлебом, вместе отводили коня в леспромхозовскую конюшню — когда ему выпить? Мальчик обернулся: мать Гоши счищала скребком ошметки грязи с порога ворот и безутешно плакала. Столовая не работала, и мальчик почти час просидел на бревнах, зорко наблюдая за домом Жиганова. Постучать в неприступные ворота и напомнить о себе ему мешала гордость, вернее то, что он считал гордостью. Из той же самой гордости Артем не просил Жиганова идти медленнее. Великан уверенно ступал болотными сапогами по талой воде, бушующей вдоль просеки, в то время как Артем в мокрых кедах прыгал с камня на камень — терял силу. Ему было непостижимо, как можно молчать в тяжелую для спутника минуту — не подбодрить забавной историей, не подать руки! Горечь вытеснила из души восторг за прожитый день. Однако Артем пересилил себя и настроился на доброту к старику: обида омрачит будущую радость от достигнутой цели. Мать педантично внушала мальчику: обидчивость — худший из пороков, выжигай из себя каленым железом! Раз Артем спросил ее про отца — обидчив ли он? Мать оглушительно хлопнула дверью и не пожелала спокойной ночи, как обычно. В лесу стемнело, когда Жиганов вывел мальчика на поляну, хотя и влажную, но без талой воды. Артем догадался, почему проводник столь беспощадно спешил: удобней места для ночлега в темноте не найти. Пространство поляны сыро дымилось, дышало зимним холодом. Зримо догнивали валежины — испускали терпкий земляной запах. Словно лунный кратер поляну окаймляли скалистые гребни, заросшие сосновым подлеском. На более высоком гребне заманчиво чернела триангуляционная вышка, но у Артема едва хватило сил стянуть кеды с бесчувственных ног (в городе снег сошел, и он не взял сапоги). Мальчик представил себя бредущим босиком по раскаленной пустыне: все знаменитые географы умели лечиться самовнушением. Сумрак леса жуткий, как колодец изнутри, возбудоражил фантазию мальчика. Он не умел отличать мох от лишайника, но что-то пепельно-зеленое, клочковатое обильными лохмами свисало со скал, подсвеченных костром. Вон та залитая водой квадратная яма, наверное, шурф золотоискателей. На скале дрожит тень от сосенки с юбочкой ветвей — вот-вот перерисуется в силуэт знакомой девочки. Однажды эта девочка поцеловала Артема во сне. Утром мальчик не мог поднять глаз на мать. Пылко убеждал, как крепко любит он ее и ни за что на свете не бросит, став взрослым мужчиной. А на следующую ночь девочка снова явилась к нему — нашептывала с печальной укоризной: «Ты предал меня, предал меня…» Артем начал оправдываться, разбудил плачем мать, но про девочку ей уже не сказал. Солгал. Мать никогда не покупала к Новому году настоящую елку и сына убеждала — варварский обычай! Ставили разборную, пластмассовую. Сейчас же Артем с чувством, близким к ужасу, вслушивался, как великан сопит от азарта — рубит сосны детского роста. Жиганов выносил из тьмы охапки лапника и стелил из них постель. Напряженное молчание мальчика он истолковал по-своему. — Эй, страшок напал? — Прохор Андреевич, скажите только честно: неужели каждый-каждый охотник рубит по столько деревцев? — Хе-хе, паря, на деляну тебя — разучишься жалеть… Чай, не купленные рублю. Застудишь почки на сырой земле — кому тогда нужен с честностью? Знаю я человечью породу… Артем основательно подумал, твердо ответил: — Рубите, пожалуйста, для себя. Я переночую на сухих сучьях. У меня крепкое здоровье, я стометровку бегаю быстрее всех в классе! — Дело хозяйское. Тоже не уважаю, когда силком… — степенно согласился великан. — После ужина напластаешь сучьев, а пока уважь старика — испробуй перину! Артем благодарно улыбнулся и сел на пышную хвойную постель. Ледяные пятки обратил к огню. Жиганов ненароком накинул ему на плечи свою телогрейку. Вынул из берестяного пестеря газетный сверток, спросил с почтением без тени улыбки. — Есть будем как: в пай или по углам? Артем сглотнул слюну. — Пожалуйста, не обращайте на меня внимания, я не хочу. — Ежели святым духом сыт, ладно… Наше дело предложить — ваше отказаться… — Я надеялся в деревне закупить провиант, в магазине оче-е-ередь за дрожжами — десять раз кольцом… — О, и я о том! Не люблю голытьбу! — разделил Жиганов содержимое свертка на равные части. — Жевани яичко, пофорсил и будя. Соседку спрашиваю: раз я такой-сякой, зачем к такому-сякому прешься за масличком и медом? И начнет нудить: «Разучились держать скотину. Ты, Прохор Андреевич, после войны лес не валил — особняком норовил, охотствовал, а мы обезручились. Отламываются рученьки…» — Пьянствовать, сплетничать, воровать — не отламываются! Надо ить пошло, овцу со двора не выпусти… Артем вспомнил злые слова о тайге продавщицы Елены: «Не дорубят никак окаянную…» Сейчас великан начнет ругать и седую продавщицу, и хилого сына Гошу… Но Жиганов сдул с чая хвоинки и пепел, подал кружку мальчику. — Стало быть, для деда токовище? Обещать не буду, не стало птицы. Деда как кличут? — Моего дедушку зовут Проклом, — сдержанно ответил мальчик. — О, на пэ, как меня. Сколь лет ему? — В ноябре исполнится шестьдесят пять. — Ай, врешь, поди, Гошка подучил? И я ноябрьский, шестьдесят шесть стукнет! Девятого ноября, нет? — доверчиво спросил великан. — Угадали, девятого! — солгал Артем с легким сердцем. Стыдно разочаровывать хорошего человека… — Це дела-а-а… Здесь у деда не болит? — Жиганов ткнул пальцем в голень левой ноги. — У него осколок тут, он даже прихрамывает в дождливую погоду… — снова обманул Артем (дед прихрамывал на правую ногу, и осколок застрял в бедре). Великан торопливо закатал кальсонину выше колена. Артем поежился, пожалел, что солгал: от колена до пальцев ногу обезображивал лоснящийся рубец ожога. — Корову вывел с пожара — у беженки… Шесть ртов, куда ей без коровы, в петлю разве? Ай-я-яй, совсем братки мы с ним. Кем батька работает? — Он не живет с нами, — уклонился Артем от ответа. — Дед по матери? — Нет, папкин папа. Он ослеп, и мама привезла его из деревни к нам в город. Заставила меня написать об этом папке… — Врешь, врешь… — тихо, как заклинание, повторил великан. — Батька бросил вас, и она свекра-слепца приютила? Не верю… Может, сберкнижка у него? Мальчик ответил не сразу. — Я правильно понял вопрос… У дедушки нет сберкнижки. Мама занимала пятьсот рублей — возила дедушку в Москву к глазным врачам. Об этом она тоже велела написать папке — пусть знает наших! — Це дела-а-а-а… Пишет батька? — Мама запретила, плохо его помню. Адреса у него нет, мы живем в новой квартире. Привезли дедушку из деревни, и через год нам дали двухкомнатную квартиру. Дедушка — инвалид, ему нужна отдельная комната. — Це дела-а-а… И ты, язви тя в душу, ради деда утек из дома? Что ж, он — охотник? — Нет, кузнец. Он говорит: чтобы не оглохнуть, надо обязательно слушать глухарей. Пока жил в деревне, мы с мамой приезжали весной, и он водил нас на токовище — слушали песню… Оба надолго замолчали, каждый по своей причине. Артем надел шерстяные носки, высохшие кеды. Затолкал ноги в рюкзак и лег лицом к огню. Вспомнил о границе между Азией и Европой (для уютных минут перед сном всегда имел в запасе приятные мысли). Кто ее придумал и зачем, если нет колючей проволоки и распаханной полосы? По дороге сюда он два раза заметил в чаще покосившиеся обомшелые столбы с фанерным указателем «Азия — Европа». Что за человек установил эти столбы и как определил нужное место? Почему не левее на километр или правее? И через километр и через десять те же самые ели, буреломины с комьями земли на корнях, россыпи студеных валунов, талая вода, дряхлые сугробы, сороки, муравейники, развороченные голодным медведем, оставленные им кучи — следы поноса, брусника на скалах… Тайга, тайга снилась Артему! Жиганов развел возле ног мальчика костер-нодью (по молодости и губят ноги). Плотней укутал его телогрейкой. — Стало быть, песней прикупил вас с матушкой… Я ведь сынов своих тоже сызмальства таскал на глухарей. Кадушками их солили… Показалось Артему, будто он и вообще не спал. По-прежнему горел костер, лишь золы добавилось, по-прежнему ночь, жутковато, а спросонья еще и очень холодно. Они обогнули дикий гребень, на котором смутно чернела вышка, и пошли сквозь чащобный сосновый молодняк, потом среди редких колоннадных сосен — вверх по склону, и уж восток стал багровым за их спинами, а они все вверх, вверх… Туда, где на уступах скал вдосталь прошлогодней брусники, а еще мелкая птичья галька, а еще сочная хвоя на сосенках-перволетках… А кто вообще знает, где и отчего рождается песня? Жиганов тихо матюкнулся… Он сознавал здравым разумом: «Чушь, конечно, не за птичье бурухтанье приютила невестка свекра-слепца… Попросту фарт подвалил мужику на старости лет: невестка — золото, ну и пацаненок, ясно дело, в матку… Коль откровенничать, как на духу, да мог ли он и помыслить, что сыны передерутся между собой, лишь бы не платить алименты родному отцу? И какие-то плюгавые выросли, ни один не вымахал в его рост. Кровь жены перебила детям стать, сильней оказалась… Может, и впрямь сглупил в свое время — не женился на Ленке Анфаловой? Она, колдунья, и мстит за то, Гошку-кутенка прибрала к рукам… Но ведь и у слепца сын хорош кобелина: уйти от этакой жалостливой бабы, пацаненочка предать… Сам, подлец, поди, не сиротствовал после войны… Остричь мужское добро прямо ножницами — эйх, побесится! На коленях елозить будет — примите обратно в семью, ан, нет — дулю тебе!» Великана грела мысль о том, что отец мальчика еще хуже его сыновей… После первых вздыбленных складок склон потянулся полого, путники вышли на обширное плато. В карликовых елях затрещал зверь, в темноте невидимый, крупный, очевидно. У Прохора Жиганова комок подкатил к горлу: мальчик цепко ухватился за его ладонь, давно равнодушную к порезам и ожогам. Вчера вечером, наблюдая, как Артем пошатывается от усталости, он испытывал жалость к нему и одновременно сладостное удовлетворение. Взмолись Артем о передышке — ни секунды не колебался бы — попер на загривке, пока хватило сил! Но чем дольше проявлял Артем упорство, тем энергичней шел и Жиганов. И причину этой жесткости без труда разгадает любой житель Веселухи: вместо внучат водит чужого мальчишку — дожил! Великан всхлипнул… Когда задумаешься, какую жизнь создал себе к сегодняшнему дню, то очень трудно расплести тугой клубок — отделить следствие от причины. Пойми, попробуй, когда действительно тебе изменяла удача, потому и жизнь пошла в сторону, а где, не лукавь, сам оплошал, поленился или сподличал, оттого и пожинаешь. Но если удача справедлива и дается в руки лишь достойным ее, то кому, как не Артему, услыхать любовную песнь петуха? Последнего на току, некогда кипевшем страстями. Просторную тишину плато нарушил слабый «щелчок» птицы. Далекая песнь звучала робко, с долгими перерывами. Не сила страсти клокотала в ней, а как бы вопрос к соплеменникам: тэк-тэк, кто еще уцелел? Тэк-тэк, тошно одному… Жиганов замер с поднятой ногой. У Артема захолонуло сердце, он ослабел в суровом ночном походе и мучительном томлении по глухарям. В тумане, наползающем на плато с горячих болот, проступали карликовые ели, гнутые ветром в одну сторону. За ними зыбкими силуэтами высились одиночные скалы-останцы, они и порождали эхо. Артем огляделся. Скорей всего петух сидел не на земле, а на вершине скалы, иначе песнь звучала бы глухо. Мальчик бесшумно собрал из картонных выкроек раструб, похожий на трубу граммофона. Закрепил в горловине раструба микрофон магнитофона и покрался вслед за Жигановым. Невидимое солнце высветлило плотный туман. Мир для зрячего в подобные минуты предстает цельными контурами и силуэтами — как бы самой сутью, очищенной от подробностей и красок. Пожалуй, за всю жизнь Прохор Жиганов не скрадывал птицу с такой страстью, как сейчас. Сорвись затея, не удайся чужому мальчишке записать глухаря, он заплачет с горя, как ребенок. На пергаментных щеках великана полыхал румянец, колючим агатовым глазам вернулся доверчивый блеск. Или слух обострился до музыкального, или воображение проснулось, но он явственно различал предсмертную тоску в песне последнего петуха. Плато в тумане внезапно оборвалось стремительным склоном. Из склона вертикальной иглой торчала скала, на ее плоской макушке и токовал петух. Скала была приметной, наверное, поэтому неизвестный человек сложил на уступе из камней тур «Азия — Европа». Туман гасил краски, и виден был лишь силуэт птицы. Глухарь токовал, вытягивая шею то в небо Европы, то в небо Азии. Великан нелепо замирал с поднятой ногой, гадая, куда сделать следующий шаг. Он знаком показал Артему — ближе нельзя! Оба залегли, однако не вытерпели и подползли к краю обрыва — до птицы оставалось совсем немного. В момент, когда глухарь умолкал, скалы-останцы гоняли эхо. И он, считая, что это петухи-забияки отвечают на вызов, начинал чертить землю крыльями вокруг мнимого соперника. Со скалы летели вниз мелкие камешки и трухлявые сучки. Две песни, три песни, шесть песен — есть запись! У Артема мелькнуло шалое желание хлопнуть в ладоши, вспугнуть птицу. И он, уже насытившийся, радостно-умиротворенный, мечтал, как прокрутит запись деду. Солнечный луч прошил распадок, соединив цепь отдельных скал золотым жгутом. Ослепленная птица мощно забила крыльями и тяжело полетела вниз — на дно распадка. — А ну! — кивнул Жиганов на магнитофон. Артем включил. Великан приложил ладонь к уху, нагнулся, будто подслушивая у чужих дверей. — Тэк-тэк, — звучала отчетливая, но тихая песнь, гораздо тише, чем наяву. — За этим и ехал? — мрачно спросил великан. Он сидел на мокром мху и ненасытно курил, широко расставив согнутые в коленях ноги, устало сутулясь. Молчал. Артема обескуражила мгновенная перемена во взрослом человеке. Он даже усомнился, найдет ли проводник дорогу с плато к месту ночевки? До деревни они дошли гораздо быстрей, знакомый путь всегда короче. Почти не разговаривали. Великан думал о своем, Артем же был счастлив удачей. У околицы Жиганов скомкал пустую пачку папирос и спросил его, станет ли курить взрослым? Не стоит, пакостное дело! На середине улицы Жиганов вдруг остановился. — Погодь, должник ведь мне Гошка! Ну-ка слетаем… Артем из последних сил проковылял за великаном к дому продавщицы, счастье переутомило мальчика. Жиганов с маху пнул калитку, а через минуту вышел обратно, грязно ругаясь. — Ай, голытьба, ай, порода, жены порода! Паря, скажи, как с ними всеми жить? Попросил меня, купил батю родного — я ему сделал! Плати, сученок, добром в ответ, раз пообещал! Ни рам мне, ни спасибо! Гужует в Сатке с корешами, «Урал» с люлькой выиграл! Гробину себе выиграл, чистый гроб… Это что же творится на белом свете, мама родная… Он внезапно умолк, посмотрел на Артема и крикнул в распахнутое окно. — Ленка! Ты сюда завезла безотцовщину? Пусть и ночует у тебя! — ушел, не сказав мальчику ни слова. Обида была столь неожиданной, что слезы сами выступили у Артема на глазах. Он смотрел вслед Жиганову, пока продавщица не вышла и не увела его за руку в дом. В то время как Елена жарила картошку, Артем настраивал цветной телевизор. Он не знал, о чем разговаривать с седой женщиной, чувствовал себя неуютно, прятал от нее глаза — и зачем она, как щенок, ловит его взгляд? Ели вместе из одной сковороды. Мальчик опасался захватить ложкой от доли хозяйки, ведь мать всегда раскладывает картошку отдельно по тарелкам — ему, себе, потом деду. — Бросит теперь меня… — уронила седую голову на стол, заплакала навзрыд продавщица. — Выкупит «Урал» и бросит… Сам сморчок, смотреть не на что, а кулаки с дыню — погладишь и маешь вещь… У них, у всей породы кулаки… Я ж и отца его привечала за кулаки, пустой на всю жизнь через него осталась… Специально повез к бабке в Юрак, чтобы шито-крыто… Она, колдунья, и сейчас вон делает девкам из столовой и ничего — рожают потом… А я в мае родилась, маяться всю жизнь… И не мщу я ему вовсе, Гошка — вылитый он… Артем сидел с пунцовым лицом, страшась выдать жестом, взглядом интерес к тому запретному, что не обсуждал даже с единственным другом. Продолжая всхлипывать, продавщица постелила мальчику на печи. Ночью он услыхал сквозь сон, как вернулся Гоша и на цыпочках прошел в комнату Елены (догадался по звуку скрипящих половиц). Вскоре из-за двери раздалось тихое стройное пение: — Ты, товарищ мой, не попомни зла-а-а, в той степи-и глухой схо-о-орони меня… — А жене скажи-и-и, чтоб не печа-а-алилась, переда-ай кольцо обруча-альное… — вплетался в пение женский голос. Рано утром Елена разбудила Артема. Он старательно чистил зубы перед дорогой, а Елена разглядывала ленок на худой детской шее и покусывала губы. На улице мальчика поджидал Жиганов. — Артемка, не серчай, нервы у меня после контузии… Припадок бил ночью, ты бы испугался, не выспался… На-ка, деду твоему! — великан дрожащими руками стал толкать в карманы, за пазуху мальчику черные куски, похожие на сухари. — Чага, Артемка, авось поможет деду от глаз… Заваривай, и пейте вместе… Они ить дурачье, водку лижут, я чагу пью… Нас, стариков, кроха осталось, вместе мы должны держаться… — бормотал великан. — Чага, Артемка, авось поможет… Елена задернула занавеску окна. «Нашел, чем задарить, нет чтоб меду бидон…» За ночь грязную дорогу надежно подморозило, Артем шагал, как дышал, легко и неутомимо. Он решил идти до Златоуста без привалов, радость достигнутой цели умножала силы. Хорошо, что пересилил себя и не обиделся на Жиганова раньше времени. Он добрый и Гоша добрый, почему не помирятся? В тумане увалы Уралтау выглядели девственно-непроходимыми — ни вырубок, ни просек. Там, в соснах и тумане, пролегла граница между Азией и Европой. Бывают, оказывается, границы без проволоки колючей и нейтральной полосы. Кто же вкопал столбы-указатели и как определил нужное место? Так и он придумает границу, где захочет… Лужи на дороге блестели радужными пятнами бензина. Из памяти всплыло давнее-давнее… …Вечер, дождь, неоновые огни, в носу щекотно от выхлопных газов машин. Он сидит у отца на плечах, точно, отец всегда носил его из яслей на плечах. Мать держит над ними зонт, сама без плаща, промокла. Отец рассказывает ему о золотых рыбках, эти рыбки играют и в лужах, и в реках, от них и цветные пятна на воде. Мать возразила, да, сразу вспылила: не выдумывай, держи ребенка крепче, пятна от бензина и солярки! Артем понял, что простит отца при встрече. Уже простил. Солнце испарило туман с хребтов, и мальчик жадно вглядывался в склоны Уралтау — душа ждала открытий. Хрустали в забытых копях Все эти годы Дягилев прожил в курортном городке на берегу Черного моря, куда уманила его с Урала молчаливая Лейла. По возвращении с работы домой, она бесшумно распахивала дверь и неумолимо наплывала на Дягилева восточной тенью, роняя на пол шпильки из волос. Лейла, как и его бабушка Настя в юности, купалась по ночам нагой, но не плескалась шумливо близ берега, а с сумеречной улыбкой на лице надолго исчезала в открытом море. В момент, когда она медлительным силуэтом надвигалась из воды на Дягилева, топазовый кулон в ложбинке меж ее грудей искрился крупной звездой, и Дягилев слепнул от сияния камня раньше, чем успевал сделать встречный шаг. После купания Лейла вела его, вконец обессилевшего, на кукурузное поле — к столбу из грубоотесаного камня толщиной в несколько обхватов. Столб подпирала груда валунов, издали он походил на гигантский кристалл. Никто из местных жителей не знал, почему початки кукурузы близ столба-кристалла наливаются заметно крупнее чем на окраинах поля, почему птицы, отставшие от стаи, часами отдыхают — копят силы именно на каменном столбе, а не в окрестных платановых рощах, где вдоволь гусениц. Даже рычание трактора не вспугивало птиц. Тракторист оставлял вокруг почитаемого столба островок нетронутой земли, в этих горных краях, мимо которых плавал еще Одиссей, любой мальчишка знал свою родословную до десятого колена. Лейла безошибочно отыскивала в темноте место, откуда черный силуэт исполинского кристалла совпадал с лунной дорожкой на море. Дягилеву казалось на миг, что вот ступи с вершины камня на серебристую тропу и праздным шагом без устали дойдешь до самой луны. Безмолвная Лейла часами отрешенно смотрела на каменный столб. Дягилеву же претила пустая трата времени — со слипающимися глазами он рвал цветы на опушке платановой рощи. К пышным охапкам полевых цветов Лейла, в отличие от бабушки Насти, была совершенно равнодушна. Когда они возвращались от каменного столба домой, Лейла держала Дягилева за руку, как мать усталого ребенка, и он всякий раз с изумлением чувствовал, что рука теплеет до самого плеча, мышцы всего тела наливаются силой, прочь улетучивается раздражение. Во дворе Лейла срезала с куста всего одну розу. Вазу с розой ставила на подоконник, чтобы живительный лунный свет попадал на цветок. Топазовый кулон Лейлы сверкал ярче обычного, и Дягилев моментально забывал о сне, о тесноте их комнатенки, за которую хозяйка брала втридорога, забывал о хроническом безденежье… Отсыпался Дягилев у себя в отделе — за кульманом. Разработку индивидуальных проектов курортных зданий ему, конечно, не доверяли, а лишь поручали привязку типовых. Порой Дягилеву хотелось сорвать кулон с шеи Лейлы — расколоть его молотком или запечь в хлебе, как некогда бабушка Настя запекла аметист в куличе: камень из фиолетового стал золотистым. Дягилев искренне недоумевал, почему Лейла не изменяет ему с местными владельцами виноградных участков, сулившими ей и черную «Волгу» и сердце в придачу. Раз не выдержал в очередном приступе ревности — спросил ее об этом. Лейла в оправдание не проронила ни слова, а только неуловимо коснулась пальцами колючей щеки мужа, и он смущенно умолк. Постепенно Дягилев научился различать оттенки молчания Лейлы. Когда он обрушил на нее известие о том, что вряд ли сможет стать отцом долгожданного ребенка, молчание согбенной Лейлы говорило красноречивей всяких слов. Тем не менее Лейла в тот же вечер начала вязать ему давно обещанный джемпер. С того вечера величавое молчание Лейлы все чаще и чаще становилось непосильным для Дягилева. В такие минуты он, отшвырнув журнал «Здоровье», включал на полную громкость осточертевший телевизор или настойчиво, почти сердито, убеждал Лейлу в своей любви к ней. В разгар курортного сезона поклонники из приезжих атаковывали Лейлу в больнице, плотным кольцом обступали на пляже, машинами теснили к обочине прямо на глазах Дягилева. Он вроде и попривык к подобным шуткам: глупо было бы всякий раз затевать драку. Но странное дело: Дягилев теперь гораздо раньше терял Лейлу из вида, если она заплывала вдоль лунной дорожки к горизонту… О верности Лейлы Дягилеву сластолюбцы городка разносили непристойные анекдоты. Дягилев смирился с этим: он попросту не слышал сплетен, их для него не существовало и все тут! Но странное дело: Дягилев уже, как ни пытался, не мог расслышать в плеске прибоя потаенный музыкальный ритм… За девять лет жизни с Лейлой Дягилев не написал ни одного письма жене и сыну, оставленным на Урале. Но странное дело: он, оказывается, начал забывать и черты лица бабушки Насти… Если очередной поклонник присылал Лейле акварельный автопортрет, она без колебаний сворачивала из портрета кулек под арбузные семечки. Ящик под столом в зубном кабинете Лейлы был набит кульками с фруктами, яркими упаковками из-под лекарств, подобранными на улице игрушками. Прежде, чем сверлить трехлетнему пациенту зуб, Лейла бесшумным жестом фокусницы вручала крохе подарок. Отцы жадно глазели в щелочку двери не столь на своих страдающих детей, как на смуглый лик Лейлы с выпуклыми зелеными глазами. А Дягилев на последние деньги покупал в художественном салоне акварельный пейзаж, только ярче и гораздо больших размеров, чем портрет поклонника. Услыхав вместо восхищения терпеливый вздох Лейлы, готов был разорвать пейзаж в клочья. Если спасатель санаторного пляжа, мускулистый, кобелистый, норовил одарить Лейлу связкой подбитой им кефали, Лейла неумолимо предупреждала: «Скормлю коту». Дягилев же в свою очередь не успокаивался до тех пор, пока не приносил Лейле дюжину форелей, собственноручно пойманных им в верховьях горной речки… Однажды в горах угодил под свирепый буран, заблудился, просидел несколько часов на ледяном камне, серьезно заболел. К врачу-урологу долго не обращался, страшась, что слух об интимной болезни дойдет и до Лейлы. Ведь намекни ей хитренько тот же уролог (наверняка тайный поклонник!), и Лейле ничего не стоило бы взять из регистратуры лечебную карту мужа. Почему-то Дягилев охотно верил в подобную бестактность жены, хотя и злился на себя за эту, чернящую Лейлу, мысль. Собственно сильных физических страданий болезнь не принесла, да и профессор областной клиники успокоил: мол, главное — упорство в лечении, со временем, глядишь, и понесет она от тебя. Лейла стала еще молчаливей и ласковей, чем прежде, а полыхание топаза меж ее смуглых, туго налитых, солоноватых от морской воды грудей воскресило бы к жизни даже мертвого. Но Дягилев ловил себя на том, что неизменно подсчитывает свои ничтожные победы над ней, хотя Лейла долгим благодарным поцелуем выдавала их за великие. Дягилев, однако, не верил, спешно самоутверждался снова и снова… Клял себя последними словами, ведь не посиди он тогда на камне — и не заболел бы. Десятилетний сын, недотепа, тоже, наверняка, сиживает на валунах. Предостеречь некому… Дягилев пристрастился тайком от Лейлы ходить в зимние дни на море, где объяснял мальчишкам-рыбакам, почему нельзя сидеть на студеных камнях волнореза. С ненасытным интересом, коего в себе и не подозревал, выспрашивал мальчишек: у всех ли есть отцы, какими профессиями отцов они гордятся. О доле инженера-проектировщика подростки имели понятие смутное, но презрительное. Зато почти все восхищались шикарной жизнью продавцов. Те из мальчишек, что помладше, охотно поддерживали разговоры о космонавтах, а один угрюмый первоклашка упорно твердил о приключениях тигроловов и геологов. Последнее утешало Дягилева: хранимая им с детства коллекция минералов давала повод предстать глазам сына в ореоле романтичной профессии. Например, первооткрывателем драгоценных камней на том же Урале… Дягилев и в мыслях не допускал, что травмирует малыша правдой о себе: воскреснет для него долгожданным папкой лишь затем, чтобы успокоить свою совесть и, как можно скорей, вернуться обратно к Лейле. Вычерчивая на работе опостылевшие фундаменты, балки перекрытий, он мучительно придумывал, перебирал в уме десятки ситуаций, благодаря которым сумел бы за несколько часов встречи с сыном стать для него долгожданным кумиром. Додумался даже до того, что организует нападение хулиганов на себя, чтобы сын увидал, как лихо расшвыряет он их. Через год после встречи можно будет поехать еще раз, потом снова через год, а там сын подрастет, и тогда он раскроется ему. Впрочем, в глубине души Дягилев не верил себе, что решится когда-либо на поездку к сыну, пока Лейла не купила ему билет на деньги от проданного кулона. — Зачем он мне без тебя? — молвила Лейла, обморочно слабея в руках Дягилева. — Молчи, миленький, не вернешься, я лучше знаю… За время полета Дягилев ни разу не вспомнил о сыне: перед глазами плыло лицо Лейлы. В аэропорту он удачно купил билет обратно, отбил Лейле телеграмму из одних эпитетов. Приемщица крутнула пальцем у виска: на шестнадцать рублей накатал! Пока такси мчало его к дому бывшей жены, он равнодушно глазел на новостройки города, где родился и вырос. Однако когда такси притормозило возле скверика близ дома, сердце перехватило, будто в прорубь ухнул. Он высмотрел мальчишку посмекалистей, сунул ему рубль. Тот через пять минут разузнал все, что требовалось. Оказывается, бывшая жена Дягилева уехала по путевке в Болгарию, а сын уже вторую смену отдыхает в пионерлагере «Уральские зори». И вот сейчас, спустя шесть часов после прилета, ватные ноги несли Дягилева к шлагбауму, за которым начиналась территория его сына. Литой, пудовый замок не гармонировал с воздушной обрешеткой ворот лагеря. Под замком сидел на чурбане поразительно толстый мальчишка с нарукавной повязкой дежурного отряда и ключом, пришпиленным к тельняшке вместо ордена. Выслушав робкую просьбу Дягилева, страж и вовсе посуровел до неприступности: щегольским жестом сбил набекрень газетную бескозырку, помолчал целую минуту. Наконец лениво шевельнул головой: нельзя, мол, дядя, читать разучился, что ли? Свидание родителей с детьми только по воскресениям! Тогда Дягилев деликатно похвалил тельняшку морского волка, грудь которого рано или поздно украсит настоящий орден Нахимова. Толстяк в свою очередь угрюмо засопел — спрятал ключ в потайной карман шорт, категоричней, чем прежде, помотал головой. Дягилев усмехнулся, вынул из кармана полевой бинокль — мечту любого мальчишки. Толстяк странно как-то зашмыгал носом, словно слепой хомячонок принюхивается — материнский ли запах? — и вдруг единым духом выпалил Дягилеву наболевшее. Нога родителей вообще не должна ступать на территорию лагеря! Напичкают, понимаешь ли, сынков своих тортами и конфетами, а он, дежурный, потом отвечай! Бестолковщина дремучая, ведь питание в лагере четырехразовое, исключительно калорийное! Вон Кольке Егишеву приперли мешок апельсинов, так хоть корочкой поделился с кем? Одну только воспитательницу и угостил, как велели родители — хо-ро-ши! — а над ним, ну, просто измывается: за одну только дольку апельсина требует перочинный ножик и крючок-заглотыш! Метлой таких гнать из пионеров! Нога родителей вообще не должна приближаться к лагерю! Поэтому он всегда и просится дежурить у ворот. Сам и замок навесил, раньше щеколда была. Бабушка дала денег на зубную пасту и мыло, а он замок купил в деревне. Бабушек можно, а родителей во-о-обще нельзя! Морской волк безудержно заплакал… Дягилев опешил — хрупкая ложь утешений застряла в горле. Он суетливо сунул мальчишке шоколадку, быстро зашагал прочь. Сразу за воротами наткнулся на свалку: горы консервных банок, наглые вороны, кеды, тумбочки, оржавелый остов буровой вышки, тягач с размотанными гусеницами, поодаль расколотая скульптура Венеры, на обезображенную голову натянуты детские шорты с инициалами. Дягилев зло чертыхнулся, круто повернул назад, припустил бегом. Заметил ворота лагеря, пригнулся, рысьей скрадкой хоронясь от ствола к стволу, плюхнулся в заросли крапивы, вперил окуляры бинокля в лицо мальчишки. «По возрасту вполне он, эко, пузан, умял шоколадку… Нет, не он, в нашей породе подобных толстяков не бывало… Может, больной, гормоны, впрочем исправимо, год бега, потом гантели — сможет колошматить весь двор… Брови бабушки Насти, рот жены, конечно, жаль имя не спросил, сейчас как спросишь, сразу насторожится…» На окуляр бинокля заполз клещ, Дягилев встал и в несколько шагов достиг мальчишки, закашлялся. — Не могу, слушай, голова чешется, клещей нацеплял — поищи, потом я у тебя, — присел Дягилев перед толстяком. Тот, обескураженный натиском, послушно зашевелил его густые, пропыленные кудри. — Этот? — мальчишка держал на ладони клопа-черепашку. — Тьфу, брось! Энцефалитный маленький и красный, не показывала разве воспитательница? Гамма-глобулин-то хоть есть у врача? — Дягилев жадно изучал голову толстяка. Он сдернул с него тельняшку, ощупал взглядом каждый сантиметр кожи. Родимого пятна на левой лопатке не было. — Зовут как? — бесцветным голосом спросил Дягилев. — Леня Калюжный, — смутился толстяк, торопливо заправил тельняшку под шорты. — Вот что, спасибо, потопал я. Гульну по лесу до конца сончаса. — Дядя, посидите, а? У нас в лагере всего пять ампул гамма-глобулина, нас из-за клещей даже на рыбалку не отпускают! Егишев с отцом окуней нагреб ведро! В лес только с родителями, под их ответственность! На гарях в заповеднике землянику гребут ведрами! — обреченно завопил толстяк. — Потом, Леня, потом… — вяло отмахнулся Дягилев. Впервые задумался о том, какой же мукой обернется ему встреча с сыном… …В лесу темнели там и тут старинные копи — ямы глубиной в рост человека, некогда прямоугольные, а ныне обвалившиеся, устланные ковром ядовито-зеленого мха, запорошенные палым листом и сухой хвоей. Иногда попадались и совсем крохотные копушки, явно не принесшие удачи безвестному горщику — добытчику самоцветов. Будучи мальчишкой, Дягилев наизусть знал со слов бабушки Насти, какие цветы сопутствуют горным породам, таящим самоцветы. Сейчас же он не мог припомнить названия ни одного цветка из тех, что дремотно желтели, голубели и белели вокруг древних, забытых ям. Дягилев замер: по самому гребню сланцевой гривы кралась от сосны к сосне крупная лисица. Вот она замерла на миг огнистым изваянием — солнце высветило каждый волосок на вздыбленной шерсти — и вдруг неумолимым прыжком хищника метнулась на дно копи. Подбежав, Дягилев увидал, как глухарка с откушенной головой пытается взлететь, а лисица игриво осаживает ее лапой. При появлении Дягилева лиса предостерегающе тявкнула, с носа зверя падали капли густой, теплой крови. Дягилев метнул в лису груздь, спрыгнул на дно, раздраженно выкинул тушку птицы за лапы наружу. С горечью подумал о том, что окажись он свидетелем подобной драмы лет пятнадцать назад, восторженных впечатлений хватило бы на полгода! Очевидно глухарка выклевывала мелкие камешки из стены копи: корни сосны, переплетенные, словно клубок сытых полозов, раскрошили за сотни лет гранитную твердь. Дягилев втиснул между корней друзу дымчатого хрусталя и замаскировал ее шапкой мха. Конечно же он сначала измучает сына плутаниями по бесконечным сосновым гривам и жутковатым гарям, по топким курьям озер и буреломам, враждебным даже к зверю. Они вдвоем, как самые закадычные дружки, дотошно исследуют все порожние копи, повстречающиеся им на пути. Зато потом какое изумление отразится на лице сына, потном и грязном от раздавленных комаров, едва смахнет он с корней шапку мха! Всю жизнь сын будет благодарен ему за эти минуты, как сам Дягилев благодарен бабушке Насте за первое свидание с тайгой, двадцать лет прошло с тех пор, да, точно, двадцать один год… Помнится, дело было на Таганайском хребте, под Откликным гребнем, неукротимые пики которого царапают животы тучам, вечно сумрачным и бесконечным, под стать миллионам елей в тамошних краях. Помнится, в тот август Откликной гребень тоже курился дождевыми туманами, в палатке было холоднее, чем на улице, а семеро дворовых друзей, предводимые бабушкой Настей с горящим взором подвижницы, усердно рыли бездонные копи в поисках гранатов-пиропов чистой воды. Стоило бадье, полной грязной жижи, появиться на поверхности, как шесть разных рук разом ныряло в нее: каждый из старателей с прикрытыми от наслаждения глазами вышаривал в жиже заветную щетку кристаллов, не забывая при том ущипнуть наглую руку соседа. Седьмой горщик — крот, обреченный рыть на благо коллектива, — верещал со дна копи: — Первая щетка, чур, моя! Первая, чур, моя! — Твоя, твоя… — насмешливо отвечал Саша Дягилев, пнув порожнюю бадью. В суетливой дележке жижи и дальнейшем поиске мелких зерен через лупу он уже не участвовал. Сашу интересовал только крупный образец чистой воды, ибо в коллекции, подаренной ему бабушкой Настей, непрозрачные пиропы были. Дягилев усмехнулся: случись сейчас баловаться камешками, без колебаний пригнал бы к Откликному гребню трактор «Беларусь» с ковшом и в считанные часы распластал склон, но двадцать лет назад сама мысль об этом показалась бы кощунственной… …Однажды ночью, когда старатели отпугивали храпом комаров, Саша уговорил самого выносливого из них, доверчивого губошлепа Генку Савченко, бить индивидуальную копь — одну на двоих. Держа лопаты, как штыки, они мужественно крались сквозь чащобный подлесок, полный филинов и мелких тварей, к речному перекату, где стыло ведро со сливочным маслом экспедиции. Отсчитали от ведра волшебное число шагов — азимутом строго на Полярную звезду, потом яростно заспорили, кому руки мозолить лопатой, а кому фуражку полнить самоцветами. Дягилев поклялся бабушкой Настей, что не обманет Генку, мол, первый камень непременно ему — кроту! На третью ночь и в самом деле пофартило: до сих пор помнит, как ухнуло сердце, едва ощутили пальцы кристалл правильной формы величиной чуть больше горошины. Моментально сунул находку вместе с ошметками грязи за пазуху, запел визгливым голосом, стараясь погасить волнение: — Взвейтесь кострами, синие ночи, мы пионеры… То ли нюх на самоцветы был у него тогда, то ли горщицкие заклинания помогли, забавно вспомнить, ведь даже росу лизал с лезвия лопаты, помет вороний пил! …Хитрехонько спровадив Генку спать, Саша просидел остаток ночи у костра. Стонала тайга под комариным игом, плавились в ручье звезды, пугливо всхрапывал, жался к огню конь экспедиции, нанятый бабушкой Настей у лесника. А десятилетний обладатель клада ворошил угли и не мог, не мог избавиться от страха, что стоит ему залезть в палатку, как находка замерцает красным угольком — обожжет живот, воспламенит телогрейку… И уж тут алчные соперники цап-царап ее, и не иметь Саше с этих пор пиропов, аквамаринов и прочих драгоценных камней, навсегда отвернется от него жар-птица горщика — удача… Если же поделиться тайной с бабушкой Настей, неукротимая бабуля протрубит подъем, выстроит друзей армейской шеренгой и заставит при них внука-обманщика вернуть камень Генке. Наконец Саша пришел к выводу: только дома, в полой матрешке, упрятанной под диван, самоцвет будет вне опасности. Утром он прикинулся больным, после птичьего помета и впрямь подташнивало. В ответ на жалобу внука бабушка Настя неумолимо сузила глаза — без колебаний отправила домой слабака, неспособного полечь костьми ради любви к камню. Сопроводить заболевшего до станции вызвался Генка Савченко, друг из друзей. Они по колено утопали во мху на мглистой дикой просеке и конечно же их преследовали смутные тени волков и медведей. А гудки паровозов звучали бесконечно далеко и не пугали рысей на мокрых лесинах. Генка плакал, но мужественно утешал приятеля: Саша тоже плакал, но не от страха, а стыда, что нет у него силы воли вернуть жар-камень Генке… Повзрослев, Дягилев с умилением вспоминал те наивные муки совести: у кого их в детстве не бывало по пустякам? Так, ручей не подозревает, что даже один топляк на его дне неуловимо меняет русло. Позже бабушка Настя сама призналась внуку, что шла за ними следом до станции, мало ли чего. Вторую жену Дягилева, Лейлу, интересовали камешки только синеватых оттенков гладкой сферической огранки, благодаря которой бирюза или лазурит густеют до тона сумеречного неба. Раз в ювелирном магазине выставили на продажу старинную вещицу работы афганских мастеров — шкатулку из густо-синего азурита, усыпанного золотистыми звездочками рудных вкраплений. Лейла полдня, наверное, не сводила глаз со шкатулки. Молчание ее было столь умоляющим, что Дягилев сдал в салон свои золотые часы, перстень с дорогим сердцу пиропом, но вещицу купил… «Поди, тоже уже влюбился в какую-нибудь, глупыха, отец побоку…» — подумал Дягилев о сыне. Быстро зашагал прочь от копи, стараясь не думать о судьбе проданного им пиропа, о будущем хрусталя, спрятанного в корни, о будущем сына… Прятать остальные образцы коллекции в окрестных копях не имело смысла: вокруг по гривам и ложбинам между ними мрачнел вековечный мачтовый бор, начисто лишенный жизнерадостного подлеска. Между землей и кронами бесшумно парили на потоках горячего воздуха вороны, черные и блестящие, словно пни на гарях после дождя. А ведь каждому камню, по рассказам бабушки Насти, соответствует только свой пейзаж. Для дымчатого хрусталя телесного тона уже подавай свой лес с веселинкой, с суматошными зайцами, яркими бабочками, трясогузками и переспелой земляникой… По вершинам сосен прокатилось эхо ухнувшей издалека птицы, истошное ухание повторилось снова и снова. «Может, и не выпь вовсе, другая птица, — усомнился Дягилев. — Нет, точно выпь, пожалуй, выпь, озеро значит…» Как ни взвинчивал себя Дягилев воспоминаниями прошлых лет, а не мог заново испытать то пещерное чувство первопроходца, благодаря которому он спиной чувствовал взгляд матерого лося-рогача, с закрытыми глазами отличал по запаху рыжик от волнушки, тыльной стороной ладони ощущал токи теплого воздуха от рыбацкого костра по ту сторону километрового залива… Держась стороны, откуда кричала выпь, он вышел к коридору просеки. В том далеке, где просека внезапно исчезала, бил из-за стены леса мощный, во всю ширь горизонта, как северное сияние, голубоватый отсвет. За ним проступал пепельным силуэтом Ильменский хребет. Предчувствие не обмануло Дягилева: через четверть часа ходьбы под ногами в котловине лежало озеро с островами. Самый большой остров представлял собою холм-купол, из травянистой вершины которого выметывался в небо одинокий скалистый клык, подпертый у основания грудой камней, похожий на кристалл хрусталя. Продолжая за пик стремление ввысь, призрачно струились потоки раскаленного им воздуха, и, возможно, поэтому над ним неотступно гомонилось облако чаек. Появление человека встревожило обитателей озера: раскатисто загоготали, суматошно поплыли прочь от берега гагары, мелькнули и растаяли в глубине тени рыб, умолкла кукушка на острове, только две ондатры-точки по-прежнему плыли навстречу друг другу из противоположных заливов, вечерние лучи высвечивали длинные шлейфы на потревоженной глади. Дягилев плюхнулся с разбега в воду, отмахал безупречным кролем до острова с пиком скалы, но на берег не вышел: наблюдательный сын заметит следы его ступней на песке. Он выбрал место глубиной по грудь, где песок желтел особенно ярко, и бросил туда обломок зеленого амазонита. Азартный бесшабашный сын прямо с плота нырнет за камнем! «Кострище туристское под ольхой, саранча, нигде от них покоя… Чего доброго, распорет пятку стеклом…», — помрачнел Дягилев. Он несколько раз обошел остров, зорко, но безуспешно выискивая на дне осколки стекла, консервные банки. Много лет тому назад он и бабушка Настя собирали в корзину колотые бутылки, бумагу и окурки на таком же острове. Легенда о медовом месяце бабушки Насти припомнилась Дягилеву ярко и с деталями, словно выслушал ее вчера… …Бабушка Настя и дед Кирилл родились и жили до войны на горном озере Тургояк, в местах по ту пору еще девственных, где тишина веками выспевает вместе с соснами, а зверь и птица крупны и матеры. Родители деда Кирилла были против его женитьбы на Насте — дочери соседа-смолокура. Свадебной ночью Настя умоляла шепотом жениха: «Потерпи, медвежонок, дай попривыкнуть к их недобре, не могу, кажется, что подглядывают…» Кирилл стерпел — яростно пластал поленья до первых петухов. А как солнце высушило росу, загрузил в баркас поленницу дров, берестяной пестерь с едой на неделю, усадил на корму полногрудую невесту и погреб к скалистому островку, не сводя хмурых глаз с сокровища своего, безошибочно правя баркас по слуху на далекий чаячий гвалт. Вскоре Настя отметила, что двухэтажный сруб жениха, царящий над всей деревней, сравнялся в размерах с неказистым домишком ее родителей, через час и вся деревня выглядела сорным пятнышком у пяты исполинского хребта, к полудню и сам хребет мягко растаял за дымкой испарений… До острова оставалось метров двести, а уж заголубело дно. У Насти закружило голову, словно глянула с высоты вниз. Она сняла с уха аметистовую сережку, подаренную свекровью, кинула ее за борт, успела сосчитать до двадцати, пока та не замерла на голубоватой глыбе дна. И тотчас рак гигантский выполз из расщелины — поволок мерцающую добычу в нору. Настя съежилась, подумала о предстоящем купании… Сняла вторую сережку, бесполезную теперь, брезгливо ополоснула после нее ладонь. С ужасом увидала, как к фиолетовому светлячку сережки устремились раки, которых поначалу приняла за камни. Тогда Настя сорвала с шеи хризолитовое ожерелье, самолично выточенное свекром. Захохотала над взбешенным Кириллом: он едва не нырнул следом за самоцветами. Однако страх не проходил, страх нарастал… Настя погладила свои охваченные дрожью бедра, ссутулилась, страшась, что грудь разорвет платье и солнце люто полыхнет по непривычным к загару соскам. А дно стремительно приближалось, как склон крутой горы подводной, вершина которой — остров, и мнилось Насте, что не подплывает — подлетает, столь чистою была вода внизу под лодкой. И раки, раки, раки, страх не проходил… Настя зажмурила глаза, стянула с себя платье, а остров надвигался: валуны, песка полоска, затем шаги Кирилла, кроны лип над головой и вдруг без добрых слов, без ласки — сразу трава… В этом месте рассказа бабушка Настя властно барабанила пальчиком по блюдцу и бросала на внука Сашу красноречивые взгляды. Остаток истории Саша подслушивал, как правило, через дверь. Имена бабушка меняла всякий раз на новые и лишь позже Саша догадался, что поэтичная легенда — быль о ней самой. …После случившегося Настя выхватила из рук Кирилла платье — юркнула в скит из кварцитовых валунов в центре острова под липами. В ските по преданию жила когда-то монашка Вера, в честь ее и назван остров. До самого вечера уговаривал Кирилл Настю искупаться нагой. А как вышла Настя из скита — охнул, рухнул на колени перед красотой ее тела, словно выточенного из цельного куска оникса, припал губами к ступне Насти — поклялся, что пока жив, ни разу не обидит ее ни словом, ни делом. Так и прожили они всю неделю. Кирилл научил Настю разговаривать с цветами: сорванные цветы дольше не увядают, если их ласково подхваливать. Он научил Настю определять твердость любого камня. Будучи добытчиком самоцветов, Кирилл даже в свадебное путешествие прихватил с собой образцы камней: от самого мягкого — графита, до самого твердого — корунда. Вечерами они плавали вокруг острова наперегонки. В момент, когда Настя выходила из воды, Кирилл терял дар речи: на блестящем животе будущей матери отражались литые сиги, бьющие хвостами о тугую озерную гладь, монашеский скит, немое зарево береговых пожаров, и сам он отражался — очень маленьким, но с большой головой. Настя пробовала, достаточно ли посолены раки, подсаживалась к нему на топляк, и они подолгу молчали. Часто тайком от Кирилла Настя плакала, молилась: из всех поколений родни ей единственной выпало такое счастье… В шестидесятые годы на озеро Тургояк хлынули полчища туристов, разрушили скит на острове, разукрасили масляной краской валуны, ободрали с лип лыко для лаптей-сувениров. Раз в год, обычно по возвращении из геологической партии, бабушка Настя везла внука на остров, где они вместе собирали в корзину колотые бутылки, консервные банки, бумагу и окурки… Более всего Сашу поражало, что при очередном пересказе истории бабушка Настя употребляла совершенно иные слова, описывала другие краски и звуки, однако конечное впечатление от истории точно так же щемило душу, как и в прошлый приезд на остров. Оба прерывали работу, лишь когда вокруг острова начинали колыхаться на лучистых, исходящих со дна ножках мириады звезд. Бабушка жгла мусор. Мозолистые ее руки совершенно не походили на те, фантазируемые Сашей, которые неумолимо и бесшумно утопили сережки, безвольно подрагивали на спине мужа перед отправкой его в армию… Провожая отрешенным взором светлячок спутника, Саша безудержно воображал себе облик пришелицы звезд: только ее, абсолютно непохожую на знакомых девочек и женщин, стыд позволял представить совершенно нагой. Смутная, как сквозь запотевшее стекло, она кружила вокруг острова на витках дыма, а неясный темный мысок ниже ее живота будоражил воображение Саши сильнее, чем все загадки звезд. Стоило бабушке уснуть, как пришелица опускалась на берег — медленно, но неумолимо надвигалась на Сашу, роняя в траву звездочки из волос. Повзрослев, Дягилев тоскливо сравнивал ее молчание с услужливым хохотком одноклассницы, своей первой женщины. Он жадно искал ее очерченный лунным светом профиль у тех ежедневных, чьи имена даже не запоминал, пока из жалости не женился на одной из них… При Лейле, особенно в компании, Дягилев совершенно не умел молчать. Раз они с Лейлой угодили на день рождения к почтенному горцу — смотрителю заповедника. Женщин, кроме Лейлы, не было. Дягилеву казалось, что каждый из лесных братьев раздевает Лейлу глазами, во всяком случае именно для нее провозглашает тост за деяния славных предков, чью фамилию носит. Дягилев же никаких подробностей о прадедах не знал, а грудь жгло обидой, а Лейла улыбчиво молчала — ждала его ответного тоста, и Дягилев с пьяной слезой, не без пафоса выложил историю о медовом месяце бабушки Насти на острове. И не понял, почему вдруг воцарилась тягостная тишина, почему Лейла закрыла глаза… Смутное чувство тревоги отвлекло Дягилева от воспоминаний. Чайки над скалой уже не кричали, молчала кукушка, повернули к берегу ондатры. На глади озера внезапно отразились звезды и бледная пока луна, хотя закат еще не отполыхал свое. Как отзвук снежной лавины, к озеру приближался гул. Дягилев взбежал на вершину холма к подножию скалистого пика. Огляделся… То смерч предгрозовой, соединяя беглой материнской пуповиною землю с небом, кружил по предгорьям Ильменского хребта, выплескивая озера из берегов, плавя молниями крепости утесов, заражая предчувствием беды каждую лесину, каждую сойку на ней, каждого муравья в перьях птицы… И тотчас стволы берез под скалой зашлись мелкой дрожью, узловатые корни напряглись, пошевеливая мухоморы, палый лист. Дремотно-округлые кроны разделились на трепещущие жгуты веток — захлопали неистово по исполинской скале, по кустам малины на приступках, недоступных зверю и человеку. Переспелые ягоды ливнем забарабанили по голове, шее, плечам Дягилева, влажно зачмокали по носу. Некоторые укатывались в мшистые занорыши и уже оттуда изумляли Дягилева тревожным пламенистым отсветом. А смерч описывал сужающиеся спирали вокруг острова, неумолимо притягиваясь к маяку над озером — скалистому пику, похожему на кристалл хрусталя. «Жаль, нет его рядом, раз в жизни такое, расскажу ему подробно в красках… — мелькнуло у Дягилева. — Но тогда придется рассказать ему и о бабушке Насте, похороненной на этом острове! Но тогда придется рассказать, как превратил историю ее медового месяца в анекдот, в разменную монету, которой платил за внимание к себе, за возможность — кровь из носа! — стать своим в тех южных краях! Но тогда придется рассказать, как бабушка Настя знакомила с тайгой, как копал пиропы под Откликным гребнем! Как по сути украл пироп у Генки Савченко! И как продал его — единственную жар-птицу удачу! Но ведь ради Лейлы продал… Значит, о ней тоже придется рассказать! Но тогда не увернуться — придется рассказать, что затеял с ним поиски камней в здешних копях лишь затем, чтоб скрыть отцовство! Но тогда к черту поиски этих камней — отец, и все тут! Но тогда нужно отвечать, останусь ли с ним навсегда или вернусь к Лейле?! Но тогда…» Дягилев пришел в себя и не сразу вспомнил, как попал на остров, его тошнило. Он прикрыл уши ладонями, затем снова прислушался с недоумением: каждый ствол скрипел на свой лад, по скрипам стволов можно было определять возраст деревьев! В нарастающий сатанинский посвист ветра, шорох потекшей с карнизов дресвы и гул трав вплетался щемящий, совершенно чужеродный звук. Дягилев поспешно обошел скалу кругом, лихорадочно обшарил взором все трещины, приступки, оранжевые пятна лишайников, кусты малины ни приступках, карликовые березы на вершине. Обнаружил, наконец, в кварцитовой тверди сквозное отверстие от более мягкой породы. Тугой напор ветра извлекал из каменного инструмента тоскливую неземную мелодию. С подветренной стороны скалы пухлая пичуга с желтой грудкой отчаянно подражала мертвенному звуку, однако сила жизни явно мешала ей, и трель из прозрачного пульсирующего горла звучала куда оптимистичней и музыкальней… Настоянный на жаре букет густых лесных запахов расслоился для Дягилева на тонкие отдельные ароматы купавок, лисьего помета, сырых груздей, смолы сосновой, запахи усохшей на гарях земляники и линей из камышистых заливов… Ступни ног ощутили сквозь подошвы жар, излучаемый валунами, тогда как лицо уже предвкушало хлад грозы, беснующейся пока над отрогами Ильмен. Дягилев с закрытыми глазами покружил на месте, поднял ладонь и по токам теплого воздуха безошибочно определил, что скала за спиной… Обострившимся боковым зрением он засек тень совы, бесшумной и неумолимой для двух мышей в корнях сосны… Он восторженно обернулся, чувствуя за спиной взгляд: бурундук обнюхивал раздавленный им подберезовик. Стоило шевельнуть ногой, как зверек сердито свистнул, вспорхнул на ольху и невесомо запрыгал с ветки на ветку. Тело Дягилева стало невесомым и вместе с тем послушным малейшему напряжению мышц, словно избавилось от сил земного притяжения. Душу Дягилева, легкую, как дымок в таежном распадке, подхватило ветром и понесло вместе с семенами цветов, выводками вальдшнепов над бесконечными сосновыми гривами, кипящими озерами, ветхими триангуляционными вышками прочь от неумолимо приближающихся лунных сумерек — в сторону закатного солнца… Неслышно на птичьих лапках подкрался рассвет. Дягилев лежал возле потухшего костра на спине, раскинув руки. Нос ему щекотал согбенный под грузом ягод кустик черники, но лень было даже открыть рот. Лет тридцать назад он слыхивал сквозь сон, как бабушка Настя говаривала матери, если та поправляла на нем одеяло: — Не вспугни… Этак на спине, раскинув руки, спят только любимцы семьи… Да, да, вспугнешь, и будет всю жизнь спать на боку. Душа мается, вот и ворочаются люди с боку на бок… Ухнула на соседнем острове выпь. Ударила по колену шишка, оброненная белкой. «К сыну пора…» — подумал Дягилев. Рекламный ролик Повесть Цирковых мишек-боксеров с отощалыми мордами, дубасивших друг друга за кусочек сахара, студенту Косте Ивину доводилось снимать. Однако на сей раз киностудии требовались кадры с дикими медведями в экспортный фильм о Забайкалье. Деликатные съемки доверили опытному оператору Супруну. Неуживчивый бирюк Супрун и не скрывал, что в тайге ему уютнее, чем в коридорах студии, где даже враги при встрече лобызаются, словно братья родные. Костя с радостью отложил монтаж дипломного фильма и напросился к профессионалу ассистентом, то бишь подмастерьем на выучку. И расчудесные съемки вышли бы у них совместно, да оплошал Супрун за день перед отъездом — огурец немытый съел… Эпизод с медведем предполагалось снимать в начале сентября, когда пиршество желтых, багровых красок оживит угрюмое краснолесье. Последним зноем истекал август на асфальтовых площадях, все операторы были заняты в экспедициях и редкостным съемкам грозил срыв. Без долгих колебаний Константин решил катить к медведям один, причем на собственные деньги. Рисковать жизнью за государственный счет зеленому дилетанту никто не позволит. Для начала поднимут на смех, а там клеймо самонадеянного глупца прилипнет и помешает, задумай он после окончания института попасть в штат этой студии. Иное дело, если он загорелый, возмужавший, как пират, распахнет пинком дверь кабинета и кинет на стол перед изумленным директором пленку с уникальными кадрами. Спасет по собственной инициативе, как говорится, честь студии. Уж тогда место в штате наверняка обеспечено… Подготовка к экспедиции потребовала от Кости той самой хватки, при мысли о которой он краснел до слез, но тем суровее воспитывал ее в себе еще с первого курса. Иначе, полагал он, своей дороги в мировом кино ему не простолбить — прозябать жизнь вечным ассистентишкой на провинциальной студии. Он мимоходом выведал у сокурсника, когда тот заберет в институте последнюю свободную кинокамеру, и невзначай опередил его. Пусть привыкает к здоровой конкуренции, в искусстве поблажек не бывает! Он вымолил у своего учебного мастера несколько рулонов великолепной цветной пленки «кодак». Посулил тому взамен лобовое стекло для «Жигулей». Мастер почему-то промолчал и проводил его пристальным взглядом. Разумный товарный обмен, убеждал себя Костя, или зря он политэкономию зубрил по ночам? Жена и та без стимула обед не сварит! Драгоценную пленку требовалось испытать при разном освещении, и Костя щедро истратил полсотни метров на соседского бульдога. Бульдог в кресле у камина, бульдог на коленях у дипломата, бульдог на пляже — мочится после купания. За трехминутную кинопоэму о любимой собаке сосед одолжил Косте ружье, штормовку, сапоги. Должной радости в ту минуту Костя не испытал — морда псиная, чтоб ты околела… Но ведь, вручая ружье в чужие руки, сосед крепко рискует, а за риск нужно платить. Этой здравой мыслью и утешился Константин… Достать билет на самолет он не сумел, купил на поезд. Прощальный вечер провел под гул жены и ядовитое молчание тещи, а потом до самого Иркутска в окне вагона утомительно мелькали кадры бесполезных пейзажей… Медведь, конечно, не слюнявая буренка с колокольчиком на шее, однако Ивин был уверен: зверя снимет! Причем не абы, как бы, поэффектней знаменитого Шнейдерова снимет! Избалован нынче зритель. Его не удивить копошащимся в кустах бурым пятном — ба, медведь на экране! У Кости медведь если и не свалит сохатого, так на худой конец выхватит из кипящей на речном перекате воды ослепительного красавца-тайменя. Зная Сибирь по толстым романам, Константин всерьез полагал, что любая сибирская речушка кишит тайменями величиной с акулу, и медведей сибиряки бьют чуть ли не с балкона. Ему лишь остается нанять в Слюдянке проводника из местных здоровяков, и тот, осчастливленный просьбой, скорехонько выведет его к стаду медведей на лужайке. Вроде бы и ясен план действий боевых, но когда Костя смотрел на таежные увалы с дымками далеких пожарищ, у него тоскливо сосало под ложечкой. На дерзкий поступок он решился не от избытка смелости — нужда повелела. Потому и гипнотизировал себя иллюзией легкости предстоящей съемки… Тему для дипломного фильма он выбрал, казалось, безошибочную: о сталеваре, который не пьет, не курит, обгорел в аварии, но благодаря силе воли и заботам коллектива снова вернулся к печи. К тому же ведет на общественных началах технический кружок при ЖЭКе — учит трудновоспитуемых подростков мастерить картинги. Нет, нет, не расхожая романтика истории привлекла Костю. Он хотел философски осмыслить истоки героизма сталевара, он искренне мечтал о талантливом и честном фильме, который вдобавок понравился бы и худсовету студии. При знакомстве с Костей сталевар с простотой младенца выложил правду о себе. Много лет живет без интеллектуального хобби — предпочитает телевизор, детективы, крепкий сон и зимнюю рыбалку. В аварию влип по собственной глупости, хорошо, что хоть начальника цеха не отдали под суд. К печи встал, несмотря на протесты врачей, потому что за настоящую мужскую работу и платят прилично. Избалован деньгами — куда без них? Свободное время на подростков тратит неспроста — среди этих шалопаев из подворотен его сын от первой жены — состоит на учете в милиции. Водил пацанов в цех, пусть понюхают завода. Ивин возликовал: лучший в цехе плавильщик и к тому — мужик простецкий, битый жизнью! Ах, как не хватает героям труда на экране слабостей и недостатков! Добрые дяди от кино ночей не спят — штампуют зрителю примеры для подражания, а он, упрямец твердолобый, не ценит заботы о себе — нос воротит от экрана! Нет, зритель не черств душой, а добр. Любого передовика-орденоносца сочтет своим в доску, если будет за что посочувствовать ему. Если увидит с экрана, как у передовика дочка болеет корью, как жена на него ворчит или как нервы ему треплют в химчистках и очередях. Равенства жаждет зритель между собой и героем труда! При обсуждении сценария опытные педагоги посоветовали студенту сбалансировать пороки и достоинства плавильщика: настоящее искусство сильно гармонией! Константин самолюбия ради поспорил с ними, но не зарываясь, — ему нужна была пятерка за дипломный фильм. Сталевар прочел исправленный сценарий, расхохотался от души и дал согласие на съемку. Дескать, валяй, дружище, может, благодаря твоей рекламе квартиру расширю — тесно в двухкомнатной! Отснятый материал Константин смотрел с погребальной тоской: сталевар на премьере в театре на Ольховке, сталевар перед пионерами, сталевару вручают цветы после рекордной плавки, фейерверк искр, усталые глаза… Причину, по которой фильм не удался, коллеги-профессионалы сочли бы смехотворной, лепет дилетанта — на студии ценят бойцов, а не пластилин! Сладко сваливать собственную бездарность на причины, от тебя не зависящие! И вот теперь последняя надежда, последний козырь — медведь… Байкал ошеломил Ивина. Плоты бескрайними материками изгибались на выпуклой глади озера, и чайки тучно горланили над устьями льнущих к Байкалу рек. Костя даже усомнился: в самом ли деле кино способно создать эффект присутствия? Можно, конечно, показать на экране переполненные лесом гористые берега, оттенить силуэтом баркаса на переднем плане стеклянистую гладь озера. Поверит зритель и в берега, и что воды в Байкале много. Но даже угости его перед сеансом калеными кедровыми орешками, обдай запахом свежей рыбы, оглуши его сиренами буксиров, потешным говорком бронзовокожих буряток, все равно на Байкале он не побывает! Репродуктор громко захрипел: «Бродяга к Байкалу подходит…» Костя от избытка чувств поцеловал в губы попутчицу, единственную в купе — плох киношник, который за минуту не найдет общий язык с незнакомым человеком. Вручил попутчице автограф и стал паковать вещи: поезд приближался к Слюдянке. На перроне в Слюдянке он под большим секретом рассказал о своей миссии первому встречному путейцу в оранжевой робе. Сам в душе большой поэт, путеец понял деликатный намек и помог Константину донести багаж до дома. Ночуй! О плате за ночлег путеец и не заикнулся, но Костя не любил ходить в должниках. Он попросил путейца скинуть робу и напялить на голое тело овечью безрукавку мехом наружу — для колориту. Огорошенной хозяйке дома сунул в руки вилы, у ног труженицы водрузил трехлитровую банку с молоком — для символики. Зорким взором профессионала оценил живописных хозяев и сделал несколько кадров импортной «Лейкой», с которой никогда не расставался. Сибирская экзотика! Медаль на международном фотоконкурсе обеспечена! Он посулил путейцу выслать журнал со снимком. В один присест ополовинил банку с молоком, к ужину заказал молодой картошки и потопал к Байкалу. На берегу к снимающему Ивину осмелились приблизиться двое зевак — слух о кинооператоре-медвежатнике разнесся быстро. Константин демонстративно повернулся к ним спиной. Однако двое за спиной спокойно ожидали, пока он окончит панораму, и про чувство такта не подозревали. «В румянец вогнать их, что ли?» — Костя развернул на зевак убийственно элегантную камеру. А развернув, невольно нажал спуск, так интересны оказались лица обоих… У того, что ниже ростом, лицо землистого оттенка, стянутое сухими морщинками вокруг нежно-розового хрящеватого носа. До единого щербатые гнилые зубы. Косая челочка еще пятидесятых годов, словно он с тех пор так и усох нагловатым мальчиком. Не шелохнувшись стоит, все равно весь нервный, шальной какой-то, ткни его пальцем — задрыгает руками, ногами, как паяц. Второй — великан, на тело рыхлый, из бабьего теста. Сонный лупоглазый мужичище с лицом, разваленным шрамом. «Повидали дядечки свет…» — с опаской подумал Костя. — Эко, товарищ кинооператор, растревожили вы мне серденько, — повел речь с небесной задумчивостью на лице тот, что с челочкой. — Мечту вам, дорогой товарищ, приходилось иметь? Мечту такую океанскую, чтобы и смерть матери помогла пережить, и несправедливость людскую забыть? «Подходец, однако! Дают сибиряки…» — изумленно подумал Костя и поддержал забавную игру. — Красиво вы про мечту загнули. Мне, признаться, и крыть нечем. Я мальчонкой о подшипниках для самоката задумывался… — А я, товарищ мой распрекрасный, еще у мамки в утробе о кино мечтал. ВГИКом бредил! Четыре раза поступал на оператора — и все мимо кассы. Надолгонько вы к нам? — уже деловито спросил чубатый. Второй, который увалень, тоже с интересом нахмурил брови. Понесло Константина… Обожал Костя хохмочки! — Да я, собственно, нагрянул по государственному делу. У вас самые крупные медведи на земном шаре. Хочу передовых мишек отснять в рекламный фильм для зарубежа, да супруге с тещей привезти по шкуре. Великан поперхнулся табачным дымом, выпучил по-рачьи глаза на Костю. Дружок его с челочкой отступил на шаг, сощурился. — Мед-ве-е-еди? А знаете ли вы, смелый мой товарищ, что повезло вам на нас, как новичку в карты. Мы их с другарем Гринюхой чаще комарья встречаем. Недавнось на свадьбу ихнюю нарвались, таких пять харь — в штаны, думал, накладу. Времечком каким располагаете? — снова задушевно спросил чубатый. «После басен вопросы врасплох…» — оценил Костя. — Видите ли, времени-то своему я хозяин. Хочу самое что ни на есть разноцветье ухватить… — О! Я же говорил, что повезло вам на нас. Бабье лето с паутинкой, с журавушками в голубом небушке я вам обещаю! — Извините, если правильно понял вас, предлагаете нашей киностудии свои услуги? В качестве кого, позвольте спросить? Рабочих? Чубатый жеманно закатил глаза, взмахнул руками, обморок, дескать. — Догадалась, Машка, когда ночь прошла! Я ж вам толковал про мечту, про ВГИК. Вы мне — про самокат… Дозволили б в детстве на том самокате прокатиться, нешто отказались бы у мечты погреться? — с фальшивым надрывом выкрикнул любитель кино. Друг-громадина тоже покачал головой, мол, непорядок получается: как это без них разрешили фильм снимать… Хоть и неприятно было Косте, что его так примитивно покупают баснями про детские мечты, но удобный случай два раза не стучит. Поднатужась, он, конечно, оторвет от земли рюкзак с продуктами на месяц, ружье, десятикилограммовый «Конвас» и палатку, но кому тогда от зари до зари гонять медведя? «На вид-то выносливые верблюды… Обмануть могут… — ожил в Косте червячок сомнения. — Подкалымить на мне надеются…» — Сочту за счастье, если составите компанию. Но работа… Предупреждаю — работа каторжная! Мне нужен медведь. Сметой деньги на ветер не предусмотрены! — Тс-с-с! Ни слова о купюрах, обидите, молодой человек. Иначе бы вы нам серденько порадовали… Скажем, смотрят человеки ваш фильм и читают: знаменитому и талантливому оператору помогли на совесть Олег Гарькавый и Гриня Прохоров. Этак можно? — Пустяк! — весело пообещал Костик. Наивное тщеславие новых знакомых окончательно убедило его — брать! — А насчет таланта погорячились вы. Я всего лишь добрый профессионал. Талант — другое! — строго пожурил он льстеца Гарькавого. Гарькавый недоверчиво сузил глаза, процедил сквозь зубы: — Лады, начальник… Строг ты, мужик, однако, строг… Решили погоду — жар-птицу не упускать и выступить утром следующего дня. До охотничьего зимовья в распадках Хамар-Дабана Гарькавый посулил всего неделю энергичной ходьбы. «Осилим…» — подумал Костя, любуясь спинами новых знакомых. Судя по подробному рассказу Гарькавого, места вокруг избы — лучше не бывают… На склонах хребтов сплошняком перестойный кедрач. Еще из школьной географии Ивин помнил, что перед зимней лежкой мишка обязательно на орешках жирует… Хребты не сплошь облесенные, а с каменистыми отрогами, луговинами. В избе они разобьют базовый лагерь, и можно месяц налегке заниматься только съемками. А пока до избы сапоги изнашивают, желтизна прихватит тайгу в самый раз… Возликовал Костя! Он даже представил, как бойкая старушка в собольей накидке умоляет членов жюри кинофестиваля перевести ей с русского фамилию оператора. — Гм… просто Ивин? Без подтекста? Мило, талантливый мальчуган… — Будущий Феллини, — сказал другой член жюри. Ласковый Костя, агнец, доверчивый… Приласкай его умеючи, сам в пасть юркнет, еще и «ура!» с восторгом прогорлопанит. Раз такие золотые мужики — нате вам сотню рублей на закупку продуктов! Доверяю, братва! В учебнике по психологии Костя читал, что доверие обезоруживает даже королей! — В семь нуль-нуль буду как штык! — бодро отрапортовал Гарькавый и тотчас увел дружка, у которого неприлично заблестели глаза… После их ухода туман наивности вмиг рассеялся, Константин ужаснулся собственной глупости. Он было даже нацелился на милицию, но, едва представив себе, как сам отнесся бы к подобному ротозейству, решил обождать до утра. «Двойки двойками, а про учебу не забывай…» — учил папа Костю, наматывая на кулак ремень, который красовался всегда на почетном месте. Ивин поплелся в местную охотинспекцию. Для медвежьей привады он надеялся ухлопать одним выстрелом кабаргу или изюбря и потому с помощью соседа по даче запасся гербовой бумагой-просьбой. Обещание Кости прославить местных медведей за границами сработало — лицензия на кабаргу лежала в нагрудном кармане. Но на душе стало еще муторней, еще горше. Во сне над Константином всю ночь хохотал косматый наглый хищник, а к утру сжалился и пообещал денег на обратный проезд. Однако точно в семь ноль-ноль Гарькавый скинул свой тощий рюкзачишко на тротуар подле дома путейца. Гриня Прохоров бережно опустил громадный рюкзачище рядом. Приведенную на поводке козу дружки привязали к скамейке. Глаза у козы были повязаны траурной черной тряпицей. — Это чудище откуда и зачем? — спросил Константин, сдерживая радостное волнение. — Для приманки сгодится… — Гарькавый отечески похлопал страдалицу по шее. — Купили животное? — тревожно среагировал Костя на козье «ме-е-е». — Ничья. Сиротка… — нехотя отозвался Гарькавый. — Да успокойся ты, начальник! Стерва она, пассажиров на вокзале обирает! Выруливает по расписанию к крымскому поезду и клянчит у пассажиров фрукты. Сам видел, как толпа облизывается, когда она виноград жрет, скотина! — взъярился Гарькавый, словно и не понимая, что опечалило Ивина. — Мож, передумаешь, Олех Палч? — уныло протянул Гриня. — Хропивство однахо… — Не, Гринь, не умоляй даже, за тунеядство закон есть! Пусть и смывает позор кровью. «Инициативу одобрять полагается», — с тоской подумал Костя, сознавая, что пути назад отрезаны. Впрочем, судя по полному вымени, сирота в обмен на ласку будет прикармливать их парным молочком… Ивин покосился на жену путейца: любопытствует из окна, свидетельница… — Глаза зачем повязали? — Так ведь дура! Разве оказанное доверие оценит? Брыкаться милашечка не станет, а в лесу ей деться некуда. Впереди нас попрет, сивка! Еще и рюкзак твой ей перегрузим… — Но, но, мучить-то животное, — сказал Костя излишне строгим голосом, удивившись про себя чуткости Гарькавого. Отменную тайгу посулил Гарькавый, но малинники в рост человека сразу за мачтами ЛЭП Костя никак не ожидал. Согбенный под поклажей Гарькавый яростно прет напролом через чащобные кусты, и переспелые ягоды осыпаются за ним, словно капли после дождя. Погрести бы их сладеньких горсть за горстью, но Костя лишь украдкой щиплет ягоды и сразу ускоряет шаг. Снующие над медоносным раем шмели подсказывают оператору кадр: исполинский — в экран — шмель с рифлено-слюдянистыми крыльями протыкает хоботком туго налитую соком, ограненную пупырышками, как рубин, малиннику. Костя огорченно вздохнул: тыщу раз снята-переснята картинка! Впрочем, если косолапого увековечить в малиннике, сгодится и банальная картинка. Сработает на контрасте: два мохнатых сладкоежки — смотрится! Он не решился скомандовать спутникам привал — эвон разогнались! — только пометил будущий кадр в блокнот. «Начнете топать, Костюха, ленись первым делом, себя береги в первый день… Организьм слухай!» — поучал вчера Константина хлебосольный путеец. Ночью жена путейца, будить не смея молочно посапывающую надежду документального кино, обшила поролоном лямки его рюкзака. Яркая киносудьба гостя разбередила захиревшую в чугунном быте душу путейца. До первых петухов тянул он помидорный рассол, озадаченно крякал, почесывал безволосую, в лепешку сплюснутую непрерывным трудовым стажем грудь. Литые, резиновые пудовые сапоги гостя оскорбили путейца своей непригодностью к долгой ходьбе по лесу. «Дарьмовый ревматизьм!» Путеец поднял на ноги пол-Слюдянки, родню то есть, — миром добыли Косте легкие, в самую мягость разношенные хромовые сапожки. Невозможно, чтобы государственное дело по такому пустяку, как обувка, сгибло! «Забавный работяга, за ночлег не взял… А ведь нужно было что-то от меня. Нужно было… Ночевать затащил, сапоги…» — озадаченно мыслил Костя, не подозревая даже, что оскорбил святая святых — щедрость коренного сибиряка. Услыхав мощный, шаг к шагу нарастающий гул, Костик, как колобок обкатил Гарькавого (тот удивленно присвистнул ему вслед), скатился на галечную отмель через прибрежные сырые лопухи и прошуршал до самой воды. Ошеломила Ивина не столь сама река, хлещущая вдоль елового коридора тугими, чистыми струями, сколь галька. Нестерпимо яркая, сухая, одинаково крупная, словно расфасованные куриные яйца. Ледяные брызги оставляли на солнечной стороне отмели влажные мазки. «Вот она, Сибирь-матушка! Подрастет сын Лешка, вместо югов — сюда!» — с восторгом подумал Костя. — Му-жи-ки! — завопил он, презрев солидность. — Му-жи-ки! — Ну… мужики… Чаво горлопанишь! Сам мерин разве? — нелюбезно охладил его Гриня. — Река! Красотища! — уже тише, но по-прежнему с восторгом восклицал Костя. — Ну… Вода… Жрать хочешь? На недоуменного Ивина Гриня смотрит исподлобья, с непонятной лютостью и, будто бурлак с веревкой через плечо, пытается вытянуть козу из прибрежных кустов смородины. Оптимист Костик… — Личный состав экспедиции, слушай мой приказ. Обедаем здесь! На берегу пустынных волн! Но дружки почему-то не спешат распаковывать рюкзаки. Гарькавый с достоинством буддийского монаха на лице перебирает лепестки ромашки. — Нет. Снова нет. Еще раз нет. Милый мой человечек, есть иль оно вообще — счастье в жизни? От риторического вопроса Константину не по себе. Переспросил на всякий случай с юморком: — Огромное, с арбуз? — Я, милый человек, с тобой не шуткую! — демонстративно обиделся Гарькавый. — Если по-школьному, как помню, судьба человека в собственных руках, — осторожничает Ивин. — А для меня, человечек мой сладенький, веришь-нет, поболтаться возле настоящего кинооператора и есть первое мне на зубок счастье… Не жа-а-а-аловала нас судьбишка с Гринюшкой, — вконец печально протянул Гарькавый. Костя заерзал на топляке. — Спасибо, Олег! — Спасибочки, мне спасибочки? Гринюшка, слышал, клянись тогда, Константин, — ни одним упреком не омрачишь нашу светлую дружбу! — с жертвенным пафосом воскликнул Гарькавый, ткнул оператору под нос для поцелуя окатыш вместо креста. — Что за глупость с клятвой, разве я дал повод усомниться в себе? — Проверим! — Гарькавый отчаянно махнул рукой Прохорову. — Гринюшка, развязывай рюкзак! Константин закусил от обиды губы, из глаз вот-вот хлынут слезы. Словно боеголовки недружественной державы, на него нацелились десятки разнокалиберных бутылок. — А про-о-о-одукты? — Прихватили шамовки, не боись! — задорно хлопнул его Гарькавый по пухленькому плечу. Не в силах подыгрывать дружку в столь жестоком комедианстве, Гриня склонился над козой, вроде как выбирая из шерсти головки репья, сам же следит за Костей: раскис операторишка до телячьей беспомощности… Ивин забыл о правилах приличия — судорожно перерыл содержимое рюкзака Гарькавого. Сухие супы, кальсоны, сухари, немного совсем, чай и огромная вязанка чеснока. — Соли даже не прихватили? — Ну сказанул, брат, тяжесть лишнюю переть? Итак супы пересолены! Костя обессиленно опустился на траву. — Под-ле-цы! — Но-но, не обобщай! — взвился, как ужаленный, Гарькавый. — Думаешь, полезно желудки-то колбасами мордовать? Ты лес вокруг оцени! — снова с пафосом напирает он на увядшего Костика. — Нашенский лес-то! Советский! Нешто не прокормит!? Вдоль тропы и в самом деле тянулись шеренги разноцветных с заматеревшей плотью грибов. Во избежание соблазнов Гриня перевязал козе морду веревкой, сам по извечной крестьянской бережливости широко расставляет ноги, стараясь не топтать зазря гигантские грибные шляпки, которые наверняка никому не пригодятся в этом седом косматом бору. — А волнушек, как девчушек… — игриво подпнул Гарькавый к ногам Кости розовую шляпку. Но тот гордо перешагнул и презрительно промолчал на неуклюжие заигрывания. Обида обидою, однако Костя надеется, что уж вечером-то рабочие, пристыженные его холодностью, начнут, сломя голову, устраивать ночлег. Увы! Гарькавый оставил на расстеленной палатке ошметок грязи и сел: ноги знакомым калачиком, руки на коленях, явно готовясь к какому-то священнодействию. Костя забыл про роль обиженного — с изумлением наблюдает придворный церемониал. Гриня потрошит в фуражку табак из папирос и скручивает для Гарькавого огромную, похожую на торпеду цигарку. Сам закуривает папиросу из оставшихся в пачке. Гарькавый сделал несколько глубокомысленных, прямо-таки философских затяжек и снизошел до слуги — позволил Грине затянуться из своих рук. Этикет Гриня, конечно, соблюдает: затяжку делает всего лишь одну и с усердным восхищением причмокивает губами — нектар, а не табак! Костик заливисто, озорно расхохотался. Еще бы не вкуснотища: табачок из рук самого господина. Славная хохмочка! Развеселая эта минутка оказалась первой и последней радостью для Константина. Напились рабочие… В дым надрызгались после суточного воздержания… Гриня хватанул дипломника за штанину, подтащил к костру — не мельтеши перед глазами — грейся, кутенок… Ночная сырость пробирала до костей, Ивин смачно хлюпанул носом, затих, обласканный жаром костра, уставился на Гарькавого. Гарькавый, черт сумасшедший, иначе и не назовешь, высыпал в консервную банку пачку чая — залил банку водой (если заваривать чай в своей посудинке отдельно от жены и тещи, такой пачки Косте хватает ровно на восемнадцать дней). Выкатил прутком углей из костра, поставил на них банку и хищно-внимательно следит, чтобы зелье не выметнулось пеной наружу. Сердце Константина ухнуло в пустоту: готовое зелье Гарькавый слил в его кружку, обильно побулькал в нее из какой-то бутылки и — о, ужас! — зловеще усмехаясь, подал. — Ну-кось, кагорчику, киношник, — не побрезгуй! От царского подарка Костя отшатнулся так пугано, что окончательно померк, скатился до ничтожной козявки в злых, тоскливых глазах спутников. Инстинкт мгновенно подсказал Косте спасительный стиль поведения. Нужно вызвать к себе жалость, а еще лучше оказаться смешным в их глазах, дать им возможность погоготать над его униженностью. Подобреют! Завтра никаких компромиссов! Завтра он применит к ним тест американских космонавтов на совместимость, подберет к каждому ключик, верней — отмычку поувесистей. «Но на сегодня, Костик, будь умницей, прогнись в спинке, выпяти попку, деточка», — говаривала маман Константину перед уколом… Гарькавый закуражился перед двумя единственными зрителями — метнул топор в кедр, в тот самый, под который и переполз Костик, упрев возле огня. По пьяности ли или страшась дружка, Гриня едва слышно промямлил возражение опасной забаве. Топор сыро чмокнул в ствол выше головы Кости на целую ладонь, за шиворот ему посыпались чешуйки коры. Константин вскочил, поджал руками живот, ссутулился по-старушечьи и, расстегивая на ходу ремень, пуговицы ширинки, посеменил от костра в темень. — Я сча-а-ас! Не теряйте, мужики! — задушевно крикнул он, вроде как давая понять: перемирие треба, житейское дело от ваших хохмочек приключилось… Пока выжидал полчаса по светящимся в темноте стрелкам, основательно продрог, вернулся к костру. Однако потешать собственной униженностью, игриво подмигивать, мол, кишка тонка, робяты, перед вами, было уже некого. Оба спали в палатке — гнули окрестные кедры храпом разбойничьих глоток — свинцом бы залить их… Константин стиснул свинцовую битку в кармане штормовки — груз для закидушки на налима и, громко всхлипывая, слизывая с губ солоноватые вкусные слезы, пополз к своему спальному мешку. Солнечный свет известил Ивина о начале дня. Он тотчас потянулся к кофру с «Конвасом» — на месте, родимый… «Все-таки уважают, чертяки, кино! — с тоскливым смешком подумал Костя. — Сонного ограбить — одно удовольствие». Недоверие к рабочим вроде как и исчезло. Не прибили во сне, не ограбили, что еще желать от чудаков? Да и дорогу назад в Слюдянку ему не найти… Он смахнул кисточкой пыль с холодных голубоватых объективов и выбрался наружу. Иней окрасил каменистые гривы, литые корни кедров, каждую травинку и гриб. Солнечные лучи спицами пронизывают дым костра. Если и снимать лесную чащу, так именно сквозь легкий дымок, прошитый косыми, утренними лучами. Хаос стволов и веток сразу разделится на отдельные планы, и до каждого дерева, куста прочувствуется расстояние. В рюкзаке у предусмотрительного Кости покоится целая обойма дымовых шашек. Он воспрянул духом. Сейчас даже бежевая нательная рубаха на Грине кажется ему интересным цветовым пятном. Гриня потрошил рыбину с перламутрового отлива брюшком и нежно-розовыми, как сосочки, пятнышками по мясистой спинке. В маломощный туристский котелок рыбина не уместилась, и Гриня отхватил топором сначала хвост, потом и голову. — Зря! — облизнулся Костя. — В голове самый смак. На червяка? Место покажешь? Гриня сумрачно кивнул на Гарькавого, показалось Косте, что с неприязнью кивнул… Гарькавый дрожит в мокрых трусах — отжимает воду из брюк. — Я, я поймал нашей слюнявочке на завтрак. — Олег, зачем с такой желчью? Поставь себя на мое место… — Место я твое в… видал! — отрезал Гарькавый. Константину не понравились глаза: слишком настоящая полыхнула в них ярость. — Ох и гну-у-усно выражаешься, Олег. А я-то собрался пригласить тебя на съемки… Гарькавый секундно замер, как перед фотоаппаратом, снова ожил, кинул на посеребренную инеем траву влажно-тяжелые брюки. — Вот ладненько! Вот добро! Гринюшка, скидывай свои. — Чаво, чаво, Олех Палч. Не слухал я, — бестолково забубнил Гриня, не решаясь на прямой конфликт. — Штаны! Живо! Гриня растерянно оглянулся на Костю, ища и не находя у того поддержки, потом торопливо, виновато как-то снял свои сухие брюки и протянул их Гарькавому. Костю неприятно поразили синюшные, одутловатые ноги с выколотой на бедре остроухой собачкой. «Шустика не забуду», — разобрал Костя под остроухой собачкой. — Веди! — бесцеремонно толканул Гарькавый в спину. Костя вспомнил вчерашний посвист топора, чуть было не пал наземь. «Хамило… Стелил ласковыми словечками — заманить лишь бы! Кокнут еще чего доброго… Фигу с маслом дамся!» — посуровел он. Призвал себе в помощь то настырство, за которое мать звала его «вылитым тятенькой». — Извини, Олег, буду сейчас критиковать тебя, — по-мужицки круто начал Костя. — Меня коробит твой хамский тон. Пусть не повезло на приличное воспитание, но неужели жизнь тебя так корежила, что унизить человека для тебя — удовольствие? Гарькавый взглянул на Костю с приветливым любопытством. — Всамдель моей житухой интересуешься иль испугался? Вместо ответа Костя радушно перекинул лямку кофра с камерой на плечо Гарькавого. Под десятикилограммовым доверием Гарькавый счастливо тряхнул плечами, подхватил кофр еще и рукой. — Стихи хочешь, Костьк? — спросил он неожиданно дружелюбно. — Попробуй, оценю… — Жизнь моя по острым ситуациям, Словно кровь стекает по ножу. Кто я? Дон-Кихот беспечный странствий, Всем ветрам земли принадлежу… Читал Гарькавый о войне. Читал угрожающим голосом, в такт рифмам срубая соцветия пижмы. Каждый стих был о человеке с искалеченной судьбой, который бесцельно плутает по жизни, в отчаянии сокрушая чужие безвольные судьбы…. Костя стыдливо ужасался, всем телом он ощущал зловещий жар, излучаемый Гарькавым. Он ненавидел сейчас свои пухлые, сдобные плечи, предательски детские губы, выдающие любовь хозяина не к взрослым напиткам, а кипяченому молоку. Вспомнил, как для киноальманаха «Урал» снимал встречу ветеранов 63-й добровольческой танковой бригады. Старики с орденами на пиджаках суетились, не зная, куда встать, как поглядеть перед зрачком его киноаппарата. А он с отстраненно-строгим лицом сладостно покрикивал на бестолковщину… Страх, понял сейчас Костя, да, страх и стыд перед танкистами заставил его тогда пижонить! Страх, что вдруг струсил бы в первом же бою? — Значит, война-пожарища? Твои стишата? — наигранно-беспечным голосом спросил Ивин умолкшего Гарькавого. Гарькавый с бешенством секанул вичкой воздух и, не удостоив Костю ответом, пропустил вперед себя. — Топай, кукла! Стишата… Если льстивый и одновременно способный обидно куснуть словом Гарькавый страшит Костю, то все попытки Кости найти общий язык с безобидным увальнем Гриней кончаются, увы, одинаково: Гриня упорно отмалчивается. Так чутко молчит вышколенный пес, который с прытью исполнит любую прихоть хозяина, но и ухом не шевельнет на чужой приказ. С просьбой поколоть дров неумеха Костя может пританцовывать вокруг Грини хоть час, пока наслаждающийся потехой Гарькавый не процедит сквозь зубы: «Гринюшка…» Тогда Гриня берет, вернее, выхватывает топор из рук оператора, в соловых глазах его клубится тяжелая неприязнь. Точит затупленное Костей лезвие, надежней осаживает топор на размочаленное топорище… Потом целится, целится, левый глаз его дергает нервный тик, и, яростно рыкнув, приседает над поленом. Полено страшного удара не терпит, разлетается на смолистые с черными глазницами сучьев половинки. Забыв и про сволочь Гарькавого, и про обмылка этого — второй топор запортачил! — пластает Гриня поленья, словно заготавливает дрова семье своей на зиму, краснощеким дочуркам в платьицах в горошек. «Что им во мне не нравится?» — недоумевает до горькой обиды Костя, складывая за Гриней дрова в поленницу. Вскоре Костя убедился, что Гриня и с Гарькавым не особенно разговорчив. На обеденных привалах, когда вместо супов тот перво-наперво выуживает из рюкзака бутылку водки, Гриня молча, выжидательно смотрит на хозяина. Гарькавый благосклонно кивает головой. Неуклюже таясь от Кости, Гриня вынимает из картонной коробки стеклянную пробирку с гусеницей или муравьем, и Гарькавый сам — щедро, через край, — заливает в пробирку водку. Оказывается, молчун собирает коллекцию насекомых, и это единственное в нем, пожалуй, над чем Гарькавый не подсмеивается. На вопрос Кости Гарькавый мрачнеет, топорщит нос — хрящеватый, нежного глянца, как кожица после ожога. — Хрен его знает… Вроде бы до отсидки забеременеть какая-то должна была от него… Неудобно к дочурке с пустыми руками являться… Платьице в горошек… — желчно прошептал Гарькавый. — Фантазирует, падла! Никакой дочурки у него и быть не может! Но на следующий день неестественно громко, почти истерично восхищается невзрачным паучком и, снова не жалея, льет водку в пробирки, будто платя за возможность погреться возле чужой мечты. Отчаясь найти союз с враждебно настроенным Гриней, Костя снова переметнулся на Гарькавого — нарабатывает свое влияние. Кино! От актерских сплетен до мельчайших подробностей устройства ксеноновой лампы проектора интересует оно Гарькавого. Стоило Косте показать только раз, и рабочий безукоризненно надежно научился заряжать кассеты. Сам Костя может нарисовать устройство «Конваса» с закрытыми глазами, но никогда не испытывал благоговейного трепета перед обилием хитроумно взаимосвязанных пружинок, шестеренок, рычажков. Зато Гарькавый, понаблюдав, как Костя готовит камеру к работе, довольно-таки правильно вычертил приблизительную кинематическую схему, обозначив шестеренки колбасками. Особенно удивило дипломника, откуда у невежды верное чутье на композицию кадра. Ведь тонкое это чутье приходит к кинооператору только с опытом, ибо в реальности да еще под настроение любой пейзаж по-своему чарует, зато после радостного предвкушения удачи на экране чаще всего скука. Глаз зрителя не в силах уловить, осмыслить главное, мечется по бесформенному нагромождению валунов, куску белесого невыразительного неба, сухим сучьям, неизвестно зачем угодившим в кадр. И попробуй, пойми без опыта, что чем лаконичней композиция кадра, тем выразительней он, как ни странно. Костя нанял Гарькавого вовсе не для подсказок, а он, бестия, то и дело сует нос не в свое дело — машет рукой на вечерние хребты. — Чего жмотишься? Снимай… На черно-белой пленке полутона сольются, а в цвете ничего, потянет… На безголовые советы пьянчуги еще можно как-то отшутиться, но что по утрам делать с ним самим, когда похмелье из него зелень жмет, когда вместо бодрого марша к светлой цели прощелыга готов цепляться за хвост козы? Козе, кстати и без него солоно — Костя перепулил ей кое-какую мелочевку из рюкзака… Снедаемый заботой быстрей добраться до избы, Костя чуть было не посоветовал Гарькавому бодрящую гимнастику и ледяной душ, однако глупости не сотворил. — Камеру молишь, а все равно ведь снятые тобой куски — в корзину… Даже из сильных, но нетренированных рук — про похмелье я вообще молчу! — кадр на экране обязательно плавает… Без надежды закинул живца Костя, но Гарькавый жадно заглотил… На следующее утро он делал третью сотню приседаний с тяжелым валуном, который держал на уровне глаз, как кинокамеру… — Темп! Темп давай! — сердито, без намека на улыбку подгонял Константин. Если бы не уроки по кино с Гарькавым, он и не представляет себе, как коротал бы тягучие вечера с постоянно пьяными, ну ни капельки не управляемыми, бессовестными работягами. Сегодня Костя пообещал дружкам объяснить назначение широкоугольного объектива и телеобъектива. А так как прикасаться к волшебному стеклу нестерильными руками нельзя, он шуганул Олега Павловича отмывать цыпки на руках. Олег Павлович старательно трет руки глиной, потому как деньги, порученные ему на мыло, истратил на Другое… Костя провел смоченной одеколоном ваткой по пальцу. Гарькавый тотчас облизнул палец. — Ты, Олег, как и не понял меня… Стерильные по-твоему руки? Мыло вместо водки чаще покупай! — не удержался Костя, вспомянул былое. Пристыженный ученик третий раз повторяет процедуру в ледяном ручье. За последствия для себя Ивин спокоен и оттого малость наглеет… Сейчас Гарькавый, что ручной теленок, сейчас с него ангелочка можно писать… Суть Гарькавый схватывает сразу, но Костя, войдя в долгожданную роль, строго экзаменует его. — Нужно тебе охватить все пространство палатки, каким объективом будешь снимать? — Я те пацан, что ль? Широкоугольником, конечно. — Ну, а глухаря понадобится снять на елке, тогда каким? Он, знаешь ли, близко не подпустит. — Ты маленький, что ль? Телеобъективом, конечно! — А медведь на тебя выпрет, тогда каким? Гарькавый задумался. У Грини морщины на лбу тоже собираются в гармошку. Хоть ни хрена и не понятно Грине из того, что Костя наворочал языком, но за мозги киношные он его сейчас — ух! — уважает… — Смотря зачем нужен, — откликается Гарькавый. — Коли частью пейзажа показать, тогда широкоугольником. — Если? — наводит учитель ученика на правильную мысль. — Если пейзаж того стоит, конечно, — облегченно выдохнул Гарькавый. — Может, он в серых скучных кустах ворочается — какой смысл? Лучше одну пасть выхватить телеобъективом! Неожиданно Гарькавый прервал хриплым от волнения голосом. — Хорош на сегодня… — Твоя власть, — зевнул Костя. Реванш за дневные унижения им взят: нервы Гарькавого раскалены азартом и слушать дальше тому просто невмоготу. Сейчас Гарькавый жаждет одного — убить невыносимо мучительное время до рассвета. На рассвете он выманит у Кости кинокамеру и на практике — досыта! — будет сравнивать углы захвата пространства разными объективами… Упругая тропа, запорошенная квелым после заморозков листом, четыре дня серпантинила по склонам, а к вечеру раскисла в заболоченном распадке. На осклизлых, неверных под ногой бревнах пьяного Гарькавого и вовсе швыряет из стороны в сторону. Черпая сапогами зловонную с нефтяной пленкой жижу, он лишь равнодушно матюкается и, не переобувшись, ковыляет дальше. Грязь с чавканием пузырится из-за завернутых голенищ. Судя по тому, что скалистый отрог развернулся в цепь отдельно маячащих скал, тропа плавно повернула. От скалы к скале лениво машет крыльями незнакомая птица. Рваные гребни над дремучим еловым частоколом будоражат Ивина своей хмурой первозданностью. Однако придирчивый глаз профессионала безжалостно погасил нахлынувшее настроение: серятина свет, не та точка съемки… По-настоящему панораму вокруг скал нужно крутить с вертолета и лучше на восходе солнца: оплавленные первыми лучами грандиозные останцы величаво покружатся над туманным еще дремотным лесом. Только таким кадром и можно удивить зрителя, избалованного панорамами африканских саванн, швейцарских Альп. Удивить на пять минут… Месяц своей единственной жизни Костя должен принести в жертву зрителю, которого и в лицо не знает… А зачем? — впервые задумался Ивин. Ведь, благодаря и кино, зритель нынче развратился, родной березняк ему уже скучен, вот джунгли с крокодилами — это да, щекочет нервы! Пока… И не выключит зритель телевизор — ящик магический, заменивший ему икону, ради того, чтобы липу под окном посадить! Ах, коварная это обманка — вопль о всемирном экологическом кризисе — дает повод часами трепаться о судьбе планеты, хотя газон возле дома можно вскопать за сорок минут… Сам Костя так и не научился раздваиваться на озабоченного поисками кадров профессионала и просто любителя природы, который в свободное от съемок время наслаждается осенней тайгой. Угодный зрителю кадр вынуждал Костю даже на кратких привалах не беззаботно валяться, покорясь обаянию сухо голубевшего в те денечки над всей Сибирью неба, а сосредоточенно сортировать гирлянды облаков на зрелищно эффектные — для съемок — и бесполезные. Но самая обидная нелепость заключалась в том, что пахнущий прелью безыскусный пень, чахлая осинка на вырубке, затекающие бурой жижей следы от сапог Гарькавого — простенькие кадры, действительно волнующие душу, — на экране смотрелись бы удивительно безлико, скучно! «Привезти им на фестиваль березовый чурбан да ведро болотной жижи. Вот и попробуйте, полюбите такой Россию… Колорит им в цвете выдай! Коты жирные!» — со злостью подумал Ивин о том самом зарубежном зрителе, работа на которого еще недавно льстила его самолюбию и, как мыльный пузырь, раздувала авторитет в собственных глазах. Пьянице Гарькавому можно позавидовать, уродился же маньяк… Доверь ему аппарат — истратит всю пленку на первую муравьиную кучу. Не существуют для забубенной головушки ни зрители, ни критики, ни конкуренты по студии… И ведь как хитрит, бестия, лишь бы заполучить «Конвас» в руки: — Шнурок у тебя развязался, давай аппарат подержу… Глянет Костя на ноги, а на них по-прежнему сапоги обрыдлые, и хоть плачь… Вскоре тропа коварно закружила по ядовито-зеленой, короткой, будто на ухоженном газоне травке. Костик с досадой окликнул отставшего Гарькавого: — Эй, ты, что опять стряслось? Тот ждет, пока заносчивый киношник подойдет сам. — Кормильца вспугнули… — Хватит, Олег! Хватит! Слышишь — хватит! Я устал от дурацких жаргонов. Я сыт твоими фокусами по горло! Я уже потерял пять съемочных дней — и ни одного запланированного кадра! Гарькавый смотрит на Костю трезво и холодно. — А медведя не хочешь, сопля? — Иди ты… — снизил Костя генеральский тон до шепота. — С горшка, кажись, вспугнули, — озабоченно процедил Гарькавый, кивнув на парящую теплом навозную кучу возле тяжело продавленного во мху следа. — Свежак! — Он разгреб носком сапога лепешку с красными точками непереваренных ягод. — Сало к лежке дотягивает… Где-то рябинники поблизости знатные. Камнем по башке вдарили, что ль? Якорь, говорю, кидаем, Константин! — проорал в самое ухо Гарькавый. Костя упал на четвереньки, обнюхал след, приложил к нему свою игрушечную ладонь. Помрачнел… Исполинский след намного превосходил гипсовые слепки медвежьих следов, которые коллекционирует знакомый дрессировщик. Он-то и рассказывал о редких ныне гигантах Чукотки и Забайкалья: звери крупнее даже аляскинских гризли. Работать с ними на манеже трудно из-за непредсказуемого свирепого норова. Похоже, гигант преследует аппетитных чужаков, во всяком случае знает о них… …Вчера Константин забыл на привале французскую зажигалку и бегом бежал за ней назад несколько километров. Однако вместо десятирублевой зажигалки обнаружил возле мокрого кострища точно такой же след. Юркой пулей шелестел Костя обратно, предвкушая похвалу за долгожданный след. Увы, Гарькавый огорошил Костю бомбовым хохотом, а Гриня невозмутимо вернул зажигалку. Час назад принципиальный Костя плюнул ему в душу: не пожелал устроить передышку ради козы. Спорить Гриня не стал, а переложил зажигалку из чужого кармана в свой… Пока оператор бегал за зажигалкой, коза отлично отдохнула! И сам Гриня отдохнул. Понятно, что после пещерной шутки Костя постеснялся рассказать таежнику Грине о следе у кострища: снова поднимет на смех! Увалень доверяет чутью козы больше, чем собственной наблюдательности. По ночам он неусыпно охраняет ее с ружьем, лакомит сухарями тайком от Гарькавого. Но ведь и Костя не простак, жадно учится таежной азбуке! Северный ветер дует им в лицо, как рогатой бедолаге почуять зверя за своей спиной? Зато тот, наверняка, вычислил их по запахам встречного ветра… На предложение Гарькавого завтрашний день посвятить съемкам, а живую козу использовать приманкой, Гриня впервые за все дни решительно прогундосил: — Не отдам Тоню! Не зверствуй, Олех Палч. Из ружья лучше стрельни! — Что-о-о? — диким голосом проревел пьянущий Гарькавый. — Ну-кась, Гринюшка, глянь на дядю оператора, — с зловещей ласковостью попросил он дружка. Гриня покорно обернулся к насторожившемуся Ивину. Гарькавый подпрыгнул и точно в копчик ударил «другаря Гринюху» кованым каблуком. Гриня, как скошенный закатался по траве. Костик — к нему. — Назад, падла! — вскинул Гарькавый ружье. — Олежек, не горячись! Миленький, не горячись! Он виноват, с него хватит… — Вонась оно-о… Падаль жалеешь? Кто меня жалеть будет? — Держа ружье в правой руке, Гарькавый снова каблуком в лицо сбил всхлипывающего на четвереньках Гриню. «Взрывпакет!» — озарило Костю. Чужая хрустящая боль на мгновение подавила страх перед Гарькавым, отозвалась в Ивине горячечно-бестолковой решимостью. Он метнул в костер взрывпакет, всегда висящий на пояске на случай агрессии медведя. Угадывая в дыму фигуру Гарькавого, подскочил и утайкой (словно кошка лапкой — не опасно ли?) цапнул того за кисть правой руки. Ружье выпало — Костик осмелел. Вздернул пьяного на спину, нерешительно потряс его — дальше что? — и, крепко зажмурясь, шмякнул через себя оземь. — Ноги — ремнем! — очень даже решительно скомандовал Грине, сам ловко стянул кисти рук хитреньким узлом. — Су-у-уки, — обреченно завыл Гарькавый, изгаляясь в звериных интонациях. В палатке Костя обмотал дебоширу еще и рот полотенцем, наглухо застегнул брезентовый полог и, силище свирепой сам удивляясь, забаррикадировал выход из палатки толстым бревном. «Водку у дядечек вылить? Совсем бандюги озвереют…» — брезгливо посмотрел Костя на шмыгающего носом Гриню. — Мне фильм лепить — я польстился. А тебе некуда податься, прилип к нему? Или должник его? Искра щелкнула Гриню по носу, и он еще горше затер глаза грязными, ревматизно-распухшими в суставах пальцами. — Молчите, Прохоров? Молчи, молчи… Обоих поодиночке передушит… Коза уложила Грине на колени рогатую голову с клочковатой седой бороденкой: запахи близкого медведя измучили животное. Сотрясающая ее дрожь особенно заметна на вымени. На покрытых струпьями сосках копошатся муравьи, капли молока сочатся одна за другой на траву. — Сцедишь, может, Гринь?.. — пытается Костя хоть чем-то занять рабочего. Гриня тупо молчит, окаменел черным силуэтом на фоне костра. Потом вяло, словно нехотя, поднимается и бережно обмывает больное вымя тряпицей, смачивая ее в растворе марганцовки. В то время, как козу больно тягает за соски Гриня, она с потаенным упреком косит почему-то на Константина. И чего, спрашивается, косит? Кружку долгожданного пахучего молока Костя выпил без аппетита… Гриня нацедил вторую кружку до краев, но не выпил, а исчез с ней в темноте. — Охладить поставил? — Аха, холодненьхохо Олех Палчу на утро… Изумленный Костя потерял дар речи. Обреченно махнул рукой на угодливого служку — поделом тебе, балда! — и пошел спать. Однако сразу заснуть не смог — долго ворочался на шишках, не убранных впопыхах из-под днища палатки. Его шестимесячный сынок Лешка сегодня чуть не остался без отца… По ночам Лешка горланит, пока отец не переложит его к себе на живот. Разомлев на папкином животе, Лешка доверчиво писает, оба с папкой счастливо урчат и, наконец, снова засыпают. Можно, конечно, обвинять Гарькавого в злобе и жестокости… Если судьба человека только в его собственных руках — можно… Мертвецки пьяный Гарькавый младенчески разметался поперек палатки и храпит в самое ухо. Гриня, друг сердечный, успел уже и полотенце снять и руки ему освободить от ремней. Костя приподнял волглый полог палатки: как он там, Гринюха? Досадует Костя, что не сумел «расколоть» Гриню, заманить в союзники против Гарькавого. Еще на ружье из-за него кинулся — свинья неблагодарная… Гриня грел руки в густой шерсти козы. Обморозил их он малышом, вылавливая задыхавшихся в проруби карасей. Бабушка Елена тогда, помнится, гаркнула на деда — растерялся старый, бухнулся на колени перед самой иконой! — заставила его принести воды почему-то именно из той же проруби. Едва пальцы начали отходить в ледяной воде, обмотала руки плачущему внуку праздничной кофтой. За эту самую кофту, подаренную бабушке сыном перед войной — отцом Грини, сосед Доронин одарил бабушку кружкой гусиного сала — ей-ей, жалко несмышленыша! Зато всякий раз потом выговаривал соседке, если ее внук за былую доброту не благодарил низким поклоном, а, как волчонок, ярился исподлобья. Даже когда Гриня работал в рыбнадзоре, в сенях у бабушки всегда стояли просмоленные бочки, в которых плескалась спасенная им рыбья молодь. Вялый, внешне безучастный к жизни, словно вытянутый на берег старый сом, Гриня слыл в поселке за недоумка: родная бабка в покосы нанимает работников со стороны, тогда как свой верзила ради десятка рыбешек копает канаву от усыхающей старицы к реке. Зато браконьеры, и городские, и местные, Гриню уважали и мстили ему от души. Городских Гриня совсем легко облапошивал. Обычно после изнурительной тряски из города мотоциклисты отдыхали в селе: пили молоко, пока охлаждался мотор, расспрашивали мальчишек про клев. Гриню же интересовали пылившие украдкой мимо села, чаще в пятницу, поздно вечером, мощные «Уралы» с вместительными люльками. Торная для мотоциклов тропа сопровождала реку километров десять, а дальше ее надежно сторожили неприступные береговые скалы. Прихватив с собой рослую лайку, Гриня бесшумно катил на велосипеде вслед за возможным браконьером. Если тот действительно гарпунил с карбидной лампой в заводи, Гриня, улучив момент, сливал из бака бензин, именем закона реквизировал вкусную городскую снедь и вместе с напружинившимся псом ожидал, пока браконьер причалит к берегу. Одного-двух не без возни, но скручивал. Шустик выручал… Однажды пес вырвался из Грининых рук — подбежал, виляя хвостом, к выплывшей из темноты лодке. Влажно лизнул горячим языком колючее лицо хозяина своей матери — Доронина. Сын Доронина накинул на Шустика сеть и надежно, как колол свиней, воткнул лайке нож под лопатку… Терпеливому следователю Гриня так и не смог объяснить подробности схватки. От удара веслом в голову сын Доронина скончался сразу, а у самого старика оказался перебитым позвоночник. После объявления Грине приговора, жена Доронина — старуха в черном, с водянистым студнем вместо глаз на желтом лице — кричала односельчанам, спешащим на свежий воздух. — Люди! Люди, али нет? Судьи жизнь подлюке подарили, и вы молчите? Заодно? Найду, Прохориха, справедливость на твоего изверга! Ничем не поскуплюсь, без копейки останусь — найду справедливость! — Не советую вам искать иную справедливость! — вышел из себя судья. До этого он задавал вопросы и жене Доронина, и Грине, и пострадавшему одинаково корректным бесстрастным голосом. Жестом подозвал одного из милиционеров — шепнул тому на ухо. Милиционер помог бабушке Елене встать, поддерживая ее под руки, проводил до дверей. В колонии для Грини оборвалась последняя кровная ниточка между ним и родным селом: он узнал, что умерла бабушка Елена. От пожизненного клейма «убийца» состарился Гриня — едва шаркал ногами на разводе. Может, так бы и стих, не дотянув до свободы, не окажись тогда рядом Гарькавого… Но и на воле день для Грини начинается с одних и тех же кошмарных воспоминаний, и вот уже второй год сломленный, пристрастившийся пить Гриня безропотно кочует за спасителем своим по Сибири. Жизнь Гарькавый знает, не чета ему… Спал Ивин чутко — судорожно оттолкнул коснувшуюся горла руку. От Гарькавого разит водочным перегаром, запахом гнилых зубов. — Вставай, киношник, айда рябинник искать. Ружье прихвати… Гриня, коротавший ночь вместе с козой у костра, поприветствовал дружка вопросом: — Спалось хах, Олех Палч? Гарькавый в свою очередь заботливо погладил багровый рубец на лбу Грини. — Ой, не говори, Гринюха! Приснится же человеку ересь малиновая. У самого Наполеона был в плену! Бородинское поле, дым, грохот, а он, рвань, щи пустые хлебает из каски. «В маршалы ко мне пойдешь?» Я, понятно, отказался, дешевка я трехкопеечная, что иль? «Тогда вот тебе, солдат, за верность отечеству шпагу из нержавейки и кисет с махоркой!» Гриня слушает байку с тусклой миной на лице: про этого самого Наполеона Гарькавый трекал тыщу раз… Костя внимает со снисходительной улыбкой. Оказывается, Гарькавый вчерашнее помнит и именно перед ним остроумно извиняется… Гарькавый не позволил Косте смазать гуталином сапоги: останется в траве тропа остро чуждого медведю запаха. Уткнул длинный нос в козью шерсть, недовольно сморщился. — Дымом пропахла, партизанка. Может, с мылом выкупать ее? — обратился он в раздумий к поникшему Грине. — Олех Палч, она табах сжевала, что я вам нахрошил из вчерашней пачхи… Простодушное лицо Грини светится надеждой. Коза с венком ромашек вокруг туловища тоже сверлит Гарькавого рябым глазом. — Сжевала — твой выкурю! Тогда Гриня пускается на хитрость: достал из рюкзака огромную бутыль гаванского рома. — На посошок, Олех Палч? — Убери! — зло приказал Гарькавый. От его пьяной вчерашней расхлябанности не осталось и следа. — Вари шамовку и можешь отсыпаться. Костром особо не дыми… Киношник, кого хороним? Готов? — Жучхов, Олех Палч! Жучки попадутся, если, а? — робко кричит им Гриня вдогонку и трет глаза. Коза с венком, ружье, кинокамера, уголовник, мечтающий стать кинооператором, — винегрет, тарабарщина какая-то! Вчерашняя жестокость Гарькавого мешает Косте перестроиться на азартный съемочный лад. — Лихо ты его вчера, — подсластил он на всякий случай, заводя разговор. — По-твоему, живого человека сапогом в морду — лихо? — в голосе Гарькавого звучит насмешка и даже осуждение. «Силен иезуитище! Меня и корит…» — невольно восхитился Костя. — Я гнилушка еще та, послевоенная… Мне война и списала… Тот за рыбу людей укокошил. Знавал я таких законников: ни себе, ни людям. Падаль! — смачно добавил Гарькавый. — Бил и буду бить таких! Смолчать бы лучше, понимает Костя, но кто-то другой за него упрямо лезет на рожон. — Не мне, конечно, быть строгим судьей. Вот ты, Олежек, все ссылаешься на войну. Но согласись со мной: ради куска хлеба в грабители шли единицы, а остальные точили снаряды для отцов… Так что, извини, для тех, кто стал ворьем, война только ширма… Теперь о Грине. Ты пригрел его, потому что он добрей тебя. За ту же самую доброту его и ненавидишь! — сурово осудил Костя Гарькавого. (Мысль о доброте, за которую и любят и ненавидят одновременно, очень нравилась Косте своей парадоксальностью.) — Эвон как ты, умник, зачирикал… — кожа вокруг глаз Гарькавого старчески сморщилась, словно из надутого шарика выпустили воздух. Константин ощутил в груди холодок: глупец — воспитатель, доверил бандюге ружье с картечью! Гарькавый замедлил шаг. — Я тебя вчерась почему не тронул, лопоухий? — Действительно, и чего расщедрился? — с остатками достоинства храбрится Костя. — Потому, милашечка, не щипнул тебя за попку, что ты свой! Ведь ты, булочка домашняя, за медведя недаром уцепился. Ведь в мыле от страха, и все равно лезешь. Почет тебе от жизни нужен. Слава! Прижмет тебя насчет славы — и финочкой согласишься тогда козу… Рядышком ступеньки — медведем или финочкой… Теперь и представляй себе, киношник: мамка твоя и три сестренки с голодухи про сортир забыли… На что тогда решишься? — Убойная логика! Твои сестренки выжили, зато чужие сестренки остались без хлебных карточек — выкрал, да еще и кулаком, поди, съездил! — гордо парирует Костик. Он понимает, черта запретная, но уязвленное самолюбие клокочет. Гарькавый вяло отмахнулся. — Не пойму, хитрый ты или бестолочь. Хитрый, так не юли, сказал ведь, что не трону! — А я и не боюсь! — дерзко ответил Костя. Выйдя на когтистый след в корочке усыхающей лужицы, оба будто и забыли про задушевный разговор. Во всяком случае Костя смекнул: уроки педагогики съемкам могут повредить. Ну его, разбойника… Наше дело радовать зрителя редкостным кадром… Константин искренне верит сейчас в свое высокое предназначение и, наверное, оттого слишком уж старательно замеряет экспонометром теплый свет от ладони, шарит экспонометром по небу — снова на ладонь. Гарькавого знобит лихорадка азарта. Не смея Костю торопить, он нелепо приплясывает и пожирает того глазами. — Не суетись! — взвизгнул Костик. Гарькавый силится и не может стронуть козу с места. Хворостинки ног не держат обезумевшее животное. Словно алчный старатель, Костя зорко выискивает во мху золотые слепки следов. Проламываясь после солнечных полян через тенистые буреломы, он лишь смещает на объективах кольцо диафрагмы и снова гонится за будущим успехом. Поляны между вчерашними скалами отяжелели под стеблистым усыхающим разнотравьем. С замшелых стволов рябин измочаленными лохмами свисает кора. — Не могу, Костьк! — хрипит за спиной Гарькавый. — Жжет меня! Здесь! Давай здесь! — Точно, кора обкушена… И обзор со скал отличный… Сколько ни мытарился по жизни Гарькавый, но муки сладостней еще не ведал. Будь кинокамера его, уж он-то снимал бы медведя только на фоне скал. Раз козу будет драть, значит, свирепость на экране… Злоба! Мрачный ноздреватый камень — лучшая оправа для злобы… — Браво, Олежек! Настоящее образное мышление! Только я тебя сейчас раздраконю. Если снимем его на фоне скал, то контуры-то скал, самое в них и интересное, в кадр не влезут. Кадр останется без информации о месте съемки, такой и в зоопарке снять: чик! — и снял. А если, чтобы и скалы вышли и хребты за ними, то снимать нужно именно с вершины скалы. Не забывай, для чего мы здесь — фильм рекламный! — Ладно тебе фасонить… Командуй, куда ее… Ногой в трещину, рукой за березку — цап-царап — и Костя уже на пятачке скалы. Хоть и доказывал он преимущество верхней точки съемки, но что оранжевая земля ярче неба — сам не ожидал! Лиственничные хребты полыхающим кольцом теснят горизонт. Лишь не тронутые вырубками склоны далекого Хамар-Дабана облиты синеватой кедровой зеленью. Языки свежего снега змеятся с вершин в распадки. Невидимые в распадках озера отражают в небо мощные голубые столбы света, похожие на всполохи полярного сияния. Никакой альбом Рериха не заменит сынку Лешке настоящей Сибири! По мановению руки Ивина Гарькавый послушно перемещается с козой в границах будущего кадра. Наконец нужная точка для козы отыскана. Начав панораму с обрушившегося на козу медведя, Костя умышленно уведет зрителя на полыхающие багрянцем хребты. Потом опять зверь, но крупным планом: слюни, брюзги крови! Едва зритель войдет во вкус — снова крутануть ему тайгу. Правда, эпизод получится не цельным, а полосатым, как зебра, зато динамичным. Гарькавый, от него же и нахватавшийся кое-каких терминов, частично прав. Настоящий талант диктует зрителю свой вкус, а не подлаживается под штампы, которые тот легче переваривает. Обухом топора Гарькавый вогнал в землю березовый кол. Затем оба косили по очереди траву в радиусе на длину веревки. Нож в руке Гарькавого ходил слепящим полукругом, и Костик опасливо пятился. Зелеными от травы руками Гарькавый привязал веревку к колу и надрезал ее возле шеи козы. Завидев медведя, живая приманка веревку оборвет, и тогда, возможно, удастся заснять короткую погоню и жалкую оборону. На скале Гарькавый тоже изумленно охнул. Крепче ухватив «Конвас» руками, он жадно таращится через видоискатель на огненные дали. — Твоя правда, отсюда куда шикарнее… Доучиваться мне до тебя — ой-ой-ой! — Только доучиваться? Ловко! Потаскав за меня пустой кофр, уже постиг основы операторского мастерства? Тоже мне — Дзига Вертов. «С свиным рылом в калашный ряд», — мысленно добавил Костя. От деликатной оценки Гарькавый враз постарел лицом, но молчит, лишь от губ к скулам протянулись горькие складки. Столь явная беззащитность смутила Ивина. — Извини, Олежек… Я имел в виду: не обязательно работать оператором-профессионалом. Если для души, так гораздо приятнее купить любительский «Красногорск», купил и поливай себе на здоровье… — Сколько? — отрывисто спросил Гарькавый. — Стоит, правда, дороговато… Рублей четыреста. — Будут деньги! Вернемся — устроюсь на постоянную работу. Токарил я в зоне классно! Подвижное нервное лицо Гарькавого озарилось мечтательным огоньком. — На следующее лето сам сниму фильм про медведей! — Меня носильщиком пригласишь? — умно, как показалось самому, польстил Костя. Гарькавый горько усмехнулся, и Костя ощутил на щеках горячую краску стыда. Будущая «кинозвезда» с укором поглядывает на вершину скалы, где затаились Костя и Гарькавый. Через телеобъектив хорошо различима сотрясающая козу дрожь. Очевидно, косолапый бродит совсем рядом… «И чего на нас косит, больше некуда? Любовалась бы пейзажами…» — размышляет Костя, устраиваясь поудобнее. Сейчас он почти и не сомневается в успехе комичной поначалу затеи. Однако жевать козу зверюга не спешит. Третий час та впустую тратит нервы: все трясется и трясется. Не надоело ей, что ли? Вынужденный держать «Конвас» наготове, Ивин давно уже проклял необорудованную позицию. Опорный столик для кинокамеры и полешко под сидение — пустяк, на пять минут работы. Погорячился! Стыдно сказать, но пухлый зад Константина, словно та принцесса, сразу ощущает каждую выбоинку и песчинку. Он сейчас люто завидует Гарькавому. Тот прихватил с собой телогрейку (что и Косте советовал!) и, хмыкнув на гордый отказ Кости, вольготно разлегся на ней. — Олег, может, она его того… не соблазняет? Заставь ее поблеять. Пожалобней… — Хм, голова… Козленок я, по-твоему? — Для искусства, Олег… — Костя замялся, чуть не сболтнув, что было на уме: сапожком ее, сапожком, как Гриню… — Любым способом, Олег… Едва Гарькавый скрылся, Ивин юркнул на его телогрейку. Отчего-то Гарькавый не идет прямо, а осторожно крадется через траву к козе. Однако коза, мыслей его не ведая, сама радостно рвется с привязи. Последние метры Гарькавый хищно бежит ей наперерез и с маху пинает в вымя… Неприглядная картинка… Костя, разумеется, зажмурился, но внимательно считает бессильное повторяющееся «ме-е-е…» «Потерпит… Подружек тысячами растим на бифштексы», — хладнокровно утешает он себя. Гарькавого ему все одно не исправить, зато фильм о природе посеет в черствых заграничных душах добрые ростки… Наконец, не выдержав, Костя кричит: — Не смей! Хватит! Хватит! У карабкающегося наверх Гарькавого страшные глаза. Костя хотя и подал руку, но в глаза ему не смотрит. Понимай, мол, Олежек, как хочешь… Может, и презираю… «Ласка» не помогла. Ждут шестой, седьмой час, но бурый к столу не спешит… Ждут и наблюдают, как купол неба просел под слоистыми обложными облаками. Вскоре последние соломенно-золотистые лучи, как от гигантского прожектора, шарят в щели между горами и плотной крышкой облаков. — Тю-тю свету… Гарькавый нехотя согласился. — Лады, завтра тогда… Искупая грех перед героиней, Костик сам ведет ее домой. Вернее наоборот: коза резво скачет вперед, а Ивин едва волочит за ней ноги. Дождь окончательно испортил ему настроение: первая капля и сразу за шиворот… Зато Гарькавый, ликуя, тянет руки к небу и ловит ртом холодные обильные струи. Его помолодевшее лицо, сутулые обычно, а сейчас словно и распрямившиеся плечи ужасно раздражают Костю. — Потерянному дню радуешься? Гарькавый ухватил Костика за талию и, будто мячик, легко крутнул ввысь. — Глуп лопоухий! Ура! Глуп лопоухий! — слышит Костя захлебывающийся радостью голос. «А может, я и в самом деле?» И все-таки зверь пришел за козой. Подкрался ночью, когда отчужденно нахохлившиеся друг против друга люди в промокшей палатке гадали порознь каждый об одном и том же: не перейдет ли студеный дождь сразу в снег? Он лапой смахнул козе голову, здесь же у палатки начал отъедать жертве вымя. — Назад! — бешено крикнул Гарькавый Ивину, который, схватив кинокамеру, устремился через застегнутый полог наружу. Опрокинутый им светильник поджег спальный мешок. Гриня бестолково-старательно, словно ловя кузнечиков, захлопал квадратными ладонями по пламени. В упор на жуткий рык Гарькавый выстрелил. Еще и еще. Рык перерос в оглушительный рев — перепонки рвет! — потом сквозь дробь дождя отчетливо затрещали сучья, и уже издалека рык вернулся эхом-угрозой. — Фонарик, Костя, — тихо попросил Гарькавый. Ивин услыхал, как лязгают собственные зубы. Сам себе не поверил, что секунду назад готов был снимать хищника в кромешной темноте. Он ощупью отыскал руку Гарькавого и отпрянул, будто невзначай коснулся в темноте покойника: пальцы у Гарькавого скрючились в ледяной кулак. — Съемочки, маму их… Заикой можно остаться, — смущенно пробормотал Гарькавый. Не слыша в ответ сочувствия, спросил скорее растерянно, чем с вызовом: — Перепугались, так, что ль, суслики? — Подранох на нас, — угрюмо отозвался Гриня. — Не по-сибирсхи оно… Х самой зиме… Люди белховать придут, а мы им шатуна оставили… — На ружье! Выйди! Добей его! Раз такой совестливый! — Ну вот, снова и ругань. Нельзя, друзья, нам сейчас ссориться, — с пылом заключил Костя. Он уже пришел в себя и понимает, что из его уст опасения за раненого медведя истолкуются, как малодушие. — Никуда от нас не увильнет — снимем все равно! Этого не удалось, значит, у избы подкараулим… Ох, и трудно Косте сдержать нахлынувшую болтливость! Ох, и хочется добавить что-нибудь еще, например, про риск в искусстве! Но поверженный Гриня и так уже тяжело сопит. А кроме того, совесть Кости отчего-то растревожилась сейчас. Вроде и волноваться не о чем, без сучка и задоринки не прошла ни одна серьезная съемка. Как там в песне: «…Нужна победа, мы за ценой не постоим!» Однако смутное чувство вины перед спутниками, кое подавлял с первого дня, вдруг выплеснулось наружу. «Почему? — растерялся Костя. — Отец перенес пацаном блокаду в Ленинграде, мать не пострашилась зайти в барак к тифозным раненым, хлебнули лиха, дай бог! Но ведь не стали алкашами, как эти… Худо-бедно обеспечили меня, вкалывать научили — поклон им до земли! Не шаромыжничали, как эти, не воровали, покупали на свои! И я для сына честно постараюсь, иначе зачем и жить?! Рисковать рискую с ними на равных. Заплатить им? Заплачу! Просто я по-дурацки воспитан. Самоед, скорпион…» Брезент вокруг дыр от выстрела отрывается целыми лоскутами. Костя осторожно посветил фонариком сквозь проем дыры: луч пересчитал стеклянные нити дождя и высветил козью голову со слипшейся шерстью. Костя спешно заложил стену палатки рюкзаками, и видение исчезло. Сердце стучало, как кузнечик в кулаке… Гарькавый вслух продолжил свои воспоминания, его знобило, пережитое минуту назад требовало выхода. — Старухи зыркают из окна — сожрать готовы, а у меня мочи нет ступить за порог. Сроду не якшался с этакой чистюлей! Заперла она меня в ванной, флаконов там всяких — уйма! Держись, Олежка, приказываю себе, нельзя ни глоточка! А она простыню на кровати постелила голубую, аж хрустит… Эта, как ее, наволочка тоже хрустит! Сама к подруге ушла ночевать. Ворочаюсь ночью, ворочаюсь… Потом плюнул — закатал матрац и даванул храповицкого на голой сетке. Утром увидала, губы кусает… Неделю прожили и не коснулся ее ни разу: трезвый вроде, а не могу на простыне, хоть караул кричи! Она наоборот: без чистого белья — наотрез! Уж поломал я тогда головушку… Гадаю, ну на кой черт ей сын от ханурика? Уж если прижало, что невмоготу, съездила бы в санаторий профсоюзный, где порядочные отдыхают, в Крым или на Кавказ. Однажды созналась. Воспитать, говорит, воспитаю сына без тебя, на пушечный выстрел не подпущу к нему, но кровь у него должна быть твоя — мужская, бешеная! Лава у тебя, а не кровь! Я плащишко на плечи и ходу от нее… Еще безотцовщину я не плодил, сам вырос сиротой… А письма ее во — под майкой храню! Гарькавый зашелестел в темноте бумагой. У Кости перехватило дыхание, волна внезапной жгучей жалости к Гарькавому вышибла слезы из глаз. Не в силах оставаться рядом с ним, он нащупал топор и выполз из палатки наружу. Дождь утихал. Пересиливая страх перед медведем, Костя быстро напластал сухих еловых сучьев, в считанные секунды распалил яркий костер — школа Грини даром не прошла. Мысль о том, что он единственный на белом свете, кто способен помочь Гарькавому, зарядила его безудержной отвагой. Он откинул полог палатки и вытянул рюкзак с бутылками. — Ты че? — всполошился Гарькавый. — Вылазь! — приказал Костя. В голосе прозвучала жесткая гипнотизирующая сила, коей Гарькавый сам подминал недругов. Гарькавый неохотно выполз на мокрую траву и замер от изумления: операторишка, муравей из муравьев, отмахнул ударом горлышко от бутылки и опрокинул ее в рот. Выпил ровно половину, остальное протянул Гарькавому. — Залпом! — сказал Костя. Он отлично понимал, чем может окончиться затея, но был обреченно спокоен. Оба долго и молча смотрели друг на друга, пока хмель не ударил в головы. — И дальше что? — насмешливо спросил Гарькавый. Костя подобно циркачу зажонглировал в воздухе непочатой бутылкой. Гарькавый онемел: демон перед ним хлопал в ладоши, пошел в пляс, а бутылка целехонькой кувыркалась в воздухе. — Слабо тебе, как я, слабо! Не могешь! — хохотал, искушал Гарькавого демон. И он клюнул на уловку — зажегся недобрым азартом. Тоже выхватил из рюкзака бутылку, нелепо подкинул ее над головой, а, ловя, налетел на Ивина, растянулся на земле — разбил бутылку вдребезги. По пальцам обильно потекла кровь. Константин не потерял самообладания: сейчас или никогда! — Хопа! — он швырнул в валун очередную бутылку, осколки посыпались на палатку. — Не снять тебе медведя, пока пьешь! Слабо тебе! Зачем тебе «Красногорск» за четыреста рублей?! У тебя глаза желтые, цирроз, жить осталось год, два, три от силы! Выбирай: медведь или водка! — кинул Костя бутылку под ноги Гарькавому, брызги омочили сапоги. Гарькавый сдавленно прохрипел угрозу, заизгибался, будто под майку заползла гадюка. Схватил топор и, слепо размахивая им, метнулся к Косте. Но тут Гриня, наблюдавший за сценой из палатки, предупредительно выстрелил в воздух — навел на друга черный зрачок дула. И Гарькавый обрушил удар обухом топора на рюкзак с бутылками… Костя кинул топор в кусты, вытряхнул из рюкзака стеклянное крошево. Подсел к Гарькавому, лежавшему ничком на траве. Плечи Гарькавого подрагивали… — И хорошо, и не стесняйся… И сын у тебя еще будет… И все будет… После гибели козы-любимицы, после того, как подержал Гарькавого под мушкой ружья, Гриню словно подменили. На протянутую Гарькавым пачку папирос послушный в прошлом раб уставился, будто и не понимая, что от него требуют. — Однахо в последний раз, Олех Палч… К удивлению Кости Гарькавый не вспылил, более того — пошутил добродушно: — Ладненько, косолапый. Глядишь, и брошу курить по твоей милости… С Костей рабочий и вовсе осмелел до неприличия: на первом же привале демонстративно запнулся о кофр с кинокамерой. Костя перевесил кофр на сук поодаль стоящей ели. Тогда Гриня как бы нечаянно саданул кофр плечом. Сук угрожающе заскрипел. Костя резво вскочил, однако у Грини на лице тускнела туповатая невинность. Отчитать его Костя постеснялся и окончательно сконфузился, ощутив на себе пристальный взгляд Гарькавого. Два последних дня до избы Гриня преследовал Костю шаг в шаг и замогильно вещал ему в спину: — Слышь, ты? Утоплю твою хромыхалку. Усни попробуй, утоплю ее и тебя, наверное, утоплю… В искренность угрозы Костя не верил, но однообразный юмор изрядно действовал на нервы. Честно говоря, Константин и сам бы с великим удовольствием забыл тяжелый кофр на привале, так сильно мучила его безобидная поначалу, а сейчас перехватывающая дыхание боль в пояснице. Наглела боль с каждым шагом. Даже столь долгожданная изба на противоположном берегу речки не обрадовала Ивина. Согнутый болью в крючок, он застыл на валуне, не в силах перепрыгнуть на следующий. Гриня сдернул с Кости кофр, так согнутого крючком и взвалил на плечо. — До избы, Гринечка… — выдавил из себя Костя, уткнувшись лицом словно в отцовскую, жилистую, пахнущую потом шею. — Будя ваньку-то валять, — с напускной грубостью прикрикнул Гарькавый. Выплеснул воду из колпака дождевика. Костя поморщился, но все же сам без посторонней помощи, каблуками о край нар, вытянул ноги из сапог. — Подгадил, мужички, я вам… Вы уж меня извините… Если и в самом деле радикулит, читал в «Здоровье», подолгу валяются… — Букварь тебе читать! — огрызнулся Гарькавый. — На скале меня, Олежек… — От ума все! — буркнул Гриня. — Я и говорю, дофасонил… И почему я такой невезучий на житуху? Раз помаячило… Эх! — скрипнул зубами Гарькавый. Сумрачные озлобленные рабочие яростно лечили Ивина до самого вечера. Едва Гриня убрал с поясницы остывший камень, Гарькавый намочил керосином грубошерстную портянку и принялся сдирать кожу с гладенькой пояснички. — Помогло? — Ни-ни, Олежек… — Врешь, помогло! На смену Гарькавому снова возник Гриня с котелком малинового отвара. — Не могу, Гриня, вода волю взяла, на двор хочу… — Силой волью… — На улице как? Сеет? — Пей! — Мелочь сеет? — Аха, мелочь. Допивай… Видя, что после их стараний согбенный Ивин едва дошел до ведра в углу, Гарькавый швырнул рюкзак в изголовье нар и через минуту уже захрапел. Огонек керосинового светильника обрисовывает сидящего за столом Гриню и выдолбленную из гриба-трутовика пепельницу на подоконнике. Остальное пространство избы в полумраке, оттого, наверное, изба кажется Косте удивительно уютной. Нары — ряд одинаковых по толщине, сально блестящих, тепло-коричневых бревен. Из тех же бревен и потолок, только подтесанных до бруса. Из них и дверная коробка, и сама дверь. «Все равно недоступный виноград — шиш ее снять без мощного павильонного света. Отснимался…» Пытаясь забыться, Костя следит за Гриней. Тот снял с печи зашипевший котел, разбавил крутой кипяток холодной водой и со старательным терпением на лице погружает огромные ладони в котел. На экране стены будто дым из вулкана затрепетал пар. — Ноют, Гринь? В сауну тебе надо… — Аха, ноют, сволочи. Спасу нет… Последним удивлением засыпающего Кости было: на нары Гриня лезет не погасив светильник. Странно, не похоже на него. Керосин у них на исходе. Во сне он слышал, как Гриня вставал, рылся в вещах, тормошил его зачем-то… Что-то искал. — Дрыхнешь? — неприязненно бросил Гарькавый Ивину. Костя с трудом, через боль успевает за ним глазами. — Жарит меня, Олежек. Поясница по-прежнему, и голова раскалывается… — Значит по-правдишному решил заболеть? По-вашему: с температуркой, с градусничком? — Гарькавый сузил глаза до щелочек-лезвий. — Тогда квиты мы с тобой, киношник, — рубанул ребром ладони по голенищу. — Во! Выше сапог за ночь намело. В мышеловку я тебя заманил. Ты, киношник, не бледней, я ведь причитать над тобой все равно не буду! Полбеды буран — Гриня сбежал! Половину супов угреб с собой. Ну, крыса, мал свет — посчитаюсь я с тобой! Хотя и не к Ивину относилась фраза, но он поискал глазами ружье. Гарькавый как завороженный уставился в окно и щелкает, щелкает курком ружья. «Отменный кадр, — машинально отметил Костя. — Капли на запотевшем окне, и те же капли на тоскливом лице. Все остальное сейчас не главное, пустячное… Чуть недопроявить — уйдет в черный провал». — Патроны ему зачем, если ружье не взял? Гарькавый пыхает под нос, сдувая с кончика капли. — Думал, догонять кинусь… А ведь просчитался, крыса! — внезапно повеселел Гарькавый. — Заветный патрончик я всегда во внутрянке ношу! Он сдул с патрона табачные крошки, загнал его в ствол. — Вот что. Ждать, пока ты отлежишься, дурость получится. Наметет выше брюха, да и не ходоки мы потом с тобой без шамовки. Речки вспухнут. Гриня-то ведь недаром слинял — местный он… Сейчас дорога каждая минута, за хребет надо перевалить. Ухожу я тоже… Переть мне тебя не по силам. Доберусь я до Слюдянки, значит, и тебе счастливая масть — жить будешь… Костя молчал. По затылку снова будто стучало обухом топора. Что кино? Маломощное зрелище… Научиться бы настроение на экране прокручивать, чтобы зритель на всю жизнь запомнил, как пахнет сейчас смертью снег с сапог Гарькавого. Может, тогда кто-то из сидящих в зале и позаботится о его сынке… У Лешки уже вылезли два верхних зуба, и на любое, даже фальшивое внимание к себе сынка радостно смеется: «Гы-гы-гы». «А как же она одна с сыном?» — подумал Костя о жене. Гарькавый разложил остатки супов на две одинаковые доли, И от стола было отошел, но не выдержал — осклабился. — Жирновато тебе половину, валяться-то… А мне жратва для силов нужна. Не дойду я — тебе и вовсе супы бесполезны. Так что по справедливости давай… Он заново переделил супы и смахнул вместе с сухарными крошками свою долю в рюкзак. — Ружьишко ты сам обещал. Помнишь, обещал? Что, иль, может, напомнить тебе? — истерично выкрикнул Гарькавый, как клоп наливаясь красной злобой. — Я напомню! Прижало тебя, киношник, так и уравнялись сразу. Олежком зовешь! А подарок сделать от души Олегу Павловичу — снова в кусты? Стыдно, киношник? То-то же! «Молчать с ним. Психопат. Пристрелит…» — приказал себе Ивин. Но когда Гарькавый потянулся к кофру с кинокамерой, не выдержал: — Не трожь, Олег. Бесполезен он тебе, не продать. Не трожь, говорю! — Дурочка! — ласково и нагло оборвал его Гарькавый. — И до порога не доползешь сейчас с ним. Медвежатник… А я тебе по дороге панорамок накручу с первым снегом. Для тебя же стараюсь! — с надрывом выкрикнул Гарькавый, но Костя его уже не слышал. Только на перекошенном злобой лице с челочкой беззвучно и плавно, как бы в замедленной киносъемке, сокращался черный рот. Придя в сознание, Ивин сразу оценил изменившееся освещение: окно полностью залепило снегом. Гарькавый увидел, что Костя очнулся: — Очухался? Дров я тебе наготовил. Вон под нарами забил все. Хватит дров. Ну, лады, что иль? Давай, киношник… Нет здесь больше Олега Павловича Гарькавого! Снег засыпал, засыпал тайгу. Разводьями влаги проступал на брусьях потолка, порывом осатанелого ветра вметывался через щель между бревнами над головой Кости. Сырые крупные снежинки отчужденно касались пылающего лба. Пороша возле порога не таяла, как в первые дни после ухода Гарькавого. Заготовленные им дрова быстро кончились: Костя топил печь круглосуточно, надеясь, что жар исцелит его. А выискивать в буран сухостойные лесины, рубить их тупым топором, одному тащить чурбаны до избы не было сил. Упал бы лицом в снег и не встал. Ночью в полудреме терял контроль над собой, и тогда истощенное тело терзали судороги. Ветер ревел в обледенелую трубу печи голосом Гарькавого. «Сдохнешь, дуралей! Круши на дрова полати, нары, стол! Плевать тебе на мнение охотников! У тебя Леха, кровный сын, продолжатель рода! Сиротой хочешь оставить, вроде меня?!» И Костя вскакивал, лихорадочно искал топор, чиркал зажигалкой, но, опалив пальцы, просыпался. Память выплескивала все обиды, унижения, испытанные от Гарькавого, и Костя мстил ему единственно доступным способом — горячечно шептал: — Фигу тебе без масла! Отец после войны мины искал в ихних виллах — спасал фашистские перины, а я у своих должен изрубить зимовье? Тьфу на тебя, нечисть, тьфу! Он исступленно массировал ноги. Потом в неприметных местах — с обратной стороны нар, с ножек стола — настругивал щепок и разводил в печи чахлый костерок. В этот момент жутко скрипела дверь и на стене вырастала тень Грини. Костя бормотал, мол, я только щепок, руки спасти… В один из дней за раму облепленного снегом окна уцепилась птица, кажется, ворона. Пробарабанила клювом лунку чистого стекла. Костя увидал обезумевшую реку, черная вода слизывала сугробы возле самого окна. Ум пронзила догадка: гигант преследовал их, враждебно пахнущих дымом, лишь потому, что хотел жить! Зверь чуял близкий снег, но не мог залечь в берлогу — не нагулял жира. Тут добыча из трех человек… Руки, ноги Ивина враз парализовало, майка взмокла от холодной испарины: вдруг раненый шатун вернется за ним сюда? Ужас смазал очертания двери в бурое пятно. Костя на мгновение ослеп. И снова голос Гарькавого шепнул ему из печи: — Достоинство, чудак… Забыл? За сына дерись! Костя больше не колебался — разнес топором стол. Крышкой стола наглухо заколотил окно, а ножку вщемил в ручку двери вместо засова. Огляделся в темном склепе. Из щели порога юркнула и спряталась в углу змейка воды, за ней другая. Вода напористо запузырилась по всему полу… «Дойдет до нар — залезу на чердак, потом на крышу…» — равнодушно подумал Костя. Лег на нары зеленым лицом к стене. …Пошлой буффонадой выглядели бы на экране последние часы его жизни. Сымитировать зимнее наводнение нельзя, придется обманывать зрителя монтажными перебивками. Вот общий план кипящего речного порога с белой ватой на валунах вместо снега. Вот средний план — вода хлынула в дверь, снимут, конечно, в павильоне. Вот крупняк — ужас на лице героя… Обязательно переиграет! Еще и потребует за муки творчества оплату по высшей ставке… Но неужели ради умения слепить жалкую иллюзию правдоподобия учился он грамотному построению кадра? Учился денно и нощно, даже в трамвае. Контролер требовала с него рупь за безбилетный проезд, а он изучал ее сквозь видоискатель «Лейки», словно дичь сквозь оптический прицел, и мучительно гадал, каким объективом ее сразить — длиннофокусным или широкоугольником? Он не признавал иных оценок, кроме отличных. Он услыхал в курилке МГУ мысль о познании искусства научными методами и после того месяц разгружал по ночам вагоны — зарабатывал деньги на японский цветометр. Пытался выяснить с помощью цветометра, чьи краски излучают большую энергию, Рембрандта или Шагала. Он запоем читал книги по психологии восприятия. Ради чего? Лишь затем, чтобы при знакомстве с очередной блондинкой интеллигентно повести речь о тесте Люшера, а не гангстером требовать с нее номер домашнего телефона? Зачем он постигал тайны монтажа Эйзенштейна и Пелешьяна? Фанатично штудировал драматургию, зубрил наизусть оригинальные сценарии, чем вызывал хохот однокурсников. Не он ли тайно вел дневник, где анализировал микродраматургию поступков жены, тещи, даже новорожденного сына? В конце концов, именно он сформулировал гвоздем на стене туалета золотой закон драматургии: «Ситуация, превышающая возможности характера героя!» «Или его таланта…» — добавил оказавшийся за спиной преподаватель и под угрозой «неуда» заставил Костю побелить весь туалет. Стоило Косте хладнокровно усомниться в собственном таланте, как в голове у него словно проволочка перегорела. Он услыхал вместо зловещего гула реки благородно-грустную мелодию полонеза Огинского. Тогда он сжевал последний пакетик сухого супа, прошлепал по воде к двери, бесстрашно распахнул ее. Глаза ослепило долгожданное солнце, но музыка в ушах не исчезла. В печальную мелодию полонеза вплелся рокот НЛО. Двое пришельцев с неба — точь-в-точь лютые белые медведи — попытались сначала раздеть Костю, потом сгребли беднягу и унесли в свой корабль. Река черно-пенной гадюкой опоясала спичечный коробок зимовья. Однако восхитительный кадр портит торчащее за иллюминатором колесо шасси. С досадой за упущенный кадр к Ивину вернулось и ясное сознание. — Узнали обо мне как? — вяло спросил он человека в белом халате и унтах, не сводившего с него цепких глаз. — Друг твой сообщил. Прохоров. — А-а-а, Гриня… Спасибо… Руки у него… Как он там? — Ха-ха… Нашел о чьем здоровье беспокоиться! Из пушки не свалишь, бык! Цену правде человек в белом халате знал, потому и солгал с легким сердцем… …Сегодня утром монтажники, проверявшие ЛЭП после снегопадов, подобрали Прохорова в нескольких километрах от Слюдянки. Хирург покалывал иголочкой его глянцевито-фиолетовые руки и спрашивал с надеждой: «Здесь боль чувствуешь? А здесь больно?» Гриня отрицательно мотал головой и твердил — твердил хирургу о попавшем в беду операторе. Уж медсестра готовила Гриню к операции, а он просил его понять, почему поступил по-подлому — ушел один. За руки страшился! Дочка не видала его много лет… Оператора ему не упереть на себе, а физиономию третьего, какого-то Гарькавого, он видеть больше не мог. Болезненно обостренной интуицией Костя, понял, что человек в белом халате не договаривает главного. Прильнул к иллюминатору. Сквозь толщу воздуха принял валежину за фигурку Гарькавого. Гарькавый бессильно барахтался в снежном кармане между рваных складок гор. Потом в руках его возникла скрипка вместо дождевика — фрак, и вдогонку вертолету понеслись тоскливые звуки полонеза… А через месяц в санаторий нервных заболеваний, где Ивин поправлял здоровье, приехал следователь Слюдянской прокуратуры. Почти ровесник Кости, он стушевался, не зная, как поделикатней начать тягостный для свидетеля разговор. Но Костя держался с завидным спокойствием и так же внешне спокойно прочел выписку из материалов дела: «20-го сентября в урочище реки Сухокаменки охотник-промысловик Ургуев встретил останки съеденного медведем мужчины. При погибшем обнаружен паспорт, выданный Слюдянским РОВД на имя Олега Павловича Гарькавого, 1930 года рождения. На месте происшествия найдено исковерканное зверем ружье двенадцатого калибра — заводской номер 3465823, а на ветвях дерева — киноаппарат марки «Конвас» — заводской номер объектива 829461. Экспертиза установила следующее. Мужчина и шатун заметили друг друга примерно метров с восьмидесяти. Мужчина начал снимать зверя. Затем три раза попытался стрелять в него: на капсюле тройной след бойка. Очевидно понимая, что от шатуна ему все равно не уйти, мужчина снимал медведя до самого момента гибели. Как сообщили с Ленинградской киностудии, куда пленка отсылалась для проявки, последние кадры на пленке — оскаленная пасть медведя. Не потеряв самообладания, погибающий успел закинуть «Конвас» на ветви ели. С целью выяснения принадлежности кинокамеры студиям страны посланы запросы… …Охотник-промысловик Ургуев получил разрешение на отстрел шатуна-людоеда. Ургуев обнаружил закоченевший труп зверя в своем зимовье на берегу Сухокаменки. Перед смертью зверь изодрал когтями нары, полати, стены. Причиной смерти послужила картечь в печени. Зверь необычайно крупных размеров. Ургуев также обнаружил в избе следы пребывания людей — стол зимовья разрублен топором, пустой пакет от сухих супов, окурки от папирос «Беломор»…» Костя бесстрастно расписался под своими показаниями. Белоснежным платком начал протирать объектив кинокамеры, которую привез ему следователь. Отстраненно молчал. Следователь понял, что увлекательных подробностей кроме сухих фактов, из него не вытянешь. «Раскручивать» свидетеля на потребу любопытству не посмел: состава преступления за ним нет. Он с улыбкой пожелал благополучных впредь съемок, свидетель сдержанно кивнул, на том и расстались. В тот же день оператор Супрун и Костя прокручивали на монтажном столе негатив, привезенный следователем. — Поймите меня правильно, коллега, — мягко убеждал Супрун Костю. — При бесконечном уважении к вам и погибшему я не могу подмонтировать кадры к фильму. Согласен, пленка от сырости не пострадала, прекрасное стояние камеры, излишний контраст — не беда, выровняем при печати позитива. Получим бархатные насыщенные цвета, простор в кадре — все именно так, как вы говорите. Увы, коллега, этих добротных элементов ремесла недостаточно. Сцена слишком одиозна, она вне художественной логики фильма. Подобную сцену нужно готовить всей драматургией фильма и место ей в финале. Иначе в слюнявую пасть с метра зритель попросту не поверит. Зачем, откуда, с какой стати? Нас с вами потом и упрекнут: сняли на зообазе ручного медведя! Фильм рекламный, зрителю нужна правда жизни! Но тут деликатный момент… Вспомним, почему я подвел вас? Замотался перед отъездом, впопыхах забыл вымыть огурец и схлопотал дизентерию. По жизни — правда, а расскажи с экрана — смешок пройдет по залу! Извините, но и в авантюрное желание снять медведя любой ценой зритель тоже вряд ли поверит! Опять-таки нужна очень убедительная, желательно зрелищная мотивировка! Ну-ну, не огорчайтесь. Право, есть и практическая польза от безрассудных поступков. О вас теперь легенда клубится по студии, место в штате обеспечено… Кино живет легендами… Кстати, из отснятого куска совершенно не читается, что медведь исполин. Профессионал, извините мой цинизм, оторвал от брюк пуговицу, кинул бы в след и убедил контрастом… Костя подавил в себе нахлынувшую неприязнь к профессионалу, которого боготворил. Спешно попрощался. По привычке заскочил в автобус, идущий до института. Поднялся в зал столовой. Сел за самый неприметный столик лицом к стене: его вконец измучила, озлобила легенда героя, не вязавшаяся с нынешним представлением о себе. Сокурсники не понимали причину упорного молчания, и оттого нимб страдальца вокруг его головы ширился, переливался крикливыми оттенками тайны… Он с аппетитом съел тарелку харчо, два бифштекса с картофельным гарниром, заливную рыбу, салат из помидоров, хачапури, выпил чашку кофе. В туалете, некогда побеленном им, с великим наслаждением выкурил сигарету. В коридоре возле дверей ректората задержался: за лето двери ректората солидно обили кожей. Несостоявшийся гений, явно из абитуриентов, успел начертать на коже пару слов из лексикона озабоченных подростков. Костя зло выдернул из конспекта по драматургии чистый лист и, оперев «дипломат» на колено, настрочил заявление об уходе из института. Сунул заявление в руки секретарю ректора, тотчас вышел из приемной, зная, что размякнет от участливых расспросов и передумает… Супрун в монтажной доказывал очевидные вещи, в общем-то Костя согласен с ним. Но если и смерть Гарькавого еще не плата, то сколь же страшной должна быть плата за черту, выше которой и оборачивается художественная правда искусства беспощадной правдой жизни?! О да, талант поможет воссоздать в изумительных красках удельное княжество правдоподобия! Однако и мощный талант не взметнет художника выше поднебесной черты, если он тысячу раз не испытал на собственной шкуре золотой закон драматургии: ситуацию, превышающую возможности его характера! Закон самой природы, прятаться от которого художнику так же смешно, как штангисту, мечтающему о мировом рекорде, избегать тяжестей! И мысль о том, что день сегодняшний бедней драматургией, чем лихолетье отцов, удобная спасительная ложь! Он, Костя Ивин, конечно, не пожертвует последней попыткой спасения ради редкостных кадров, притом неудачных в результате и никому не нужных. И эту неизбежную правду о себе ему теперь не заглушить ни отличными оценками, ни фестивальными наградами за будущие фильмы, ни ролью седовласого мэтра, помогающего молодым талантам. Кое-кому из его сокурсников повезет: побронзовеют еще при жизни и доживут до лауреатских лавров с иллюзией о своей бескорыстной совести творцов. Ему не повезло, очень не повезло, прозрел раньше времени. Бывает… Но ведь есть и утешение: страшен для человека неуспех в собственных глазах, страшнее горя и болезней. Так стоит ли заранее обрекать себя на него? Из института звонили несколько раз, просили объясниться, предлагали академический отпуск по болезни. Тесть неистовствовал, теща, как всегда, победно молчала, жена умоляла одуматься. Костя уже предвидел: еще день-два и сломается — заберет заявление обратно… Тогда он сдал в комиссионный магазин свою импортную «Лейку» с набором объективов. Выручил за нее три тысячи с небольшим. Полторы тысячи отдал жене на время, пока не устроится работать. Из оставшихся денег рассчитался за ружье и купил билет на самолет до Иркутска. В Иркутске купил отрез драповой ткани на женское и детское пальто, сережки с феонитом, пучеглазую куклу. С блеском шиканул вечер в ресторане гостиницы, потом в своем номере до утра угощал омулем полногрудую официантку. Утром отвез ее на такси домой и на том же такси домчал до железнодорожного вокзала… Поезд подходил к Слюдянке, сердце зачастило. Страхи, голод, унижения двухмесячной давности казались сейчас наивной ложью ребенка в сравнении с будущим. Предстояла встреча с безруким Гриней… Где-то в Сибири живет девочка и ее мать, постаревшая без Грини на десять лет. И единственное, что Костя может сделать для Грини, — убедить его поехать к ним. Вдруг простят и примут?